?

Log in

No account? Create an account
Калязин (памяти Л. Ф.)
m_v_dmitrieva



Лето, лето... безбольная боль
m_v_dmitrieva

Сегодня сын пригласил меня в бар. Мы с ним решились на два коктейля: виски с колой (ура юности) — мне, сыну — ром с мятой и тоником. Что было, то и заказали. Сидели долго, говорили о том и об этом. Вспоминали общих знакомых, смеялись и даже поспорили — из-за спорта. Выйдя из бара, прошлись по летнему городу. 

Домой приехала поздно. Долго ждала электричку. Потом, конечно, в магазин (сегодня зарплата).  Но дело не в этом. Дело в том, что пионы — всюду. Люблю эти цветы. За череду детских лет, счастливых от верных запахов лета.  В пионах — всегда лето, дождь и слива у хижины горной белеет не снегом — цветами! Как сказал Вячеслав Иванов, они «мне сделали безбольной боль».  Нет, у Иванова не про пионы, у него про исчезновение страсти в мире идей.   

Боль у Иванова -- от «безлирного голоса», когда-то милого. Он сравнил эту боль с «тусклыми повязками». Такое сравнение — для «жутко чаемых и близко мнимых». Мне это понятно, как же: поэт все пускает в дело, как и всякий пишущий.

 С разочарованием я не иду, с ним трудно подкинуть молчание до каких-то высот. Ко мне пришла какая-то другая череда. Скоро, Бог даст, выйдет четвертая книга рассказов. Надеюсь, что статью допишу и все текущие дела — до отпуска — доделаю. И вот уж я отдохну, чего стесняться, в фантастическом мире идей.


Сыроежковый вождь
m_v_dmitrieva


У деревьев тоже есть своя одинокая красота. В мае, холодным вечером, когда солнце еще только обещает тепло, рвется куда-то душа, куда-то просится она, и страха не знает.

Когда перестаешь думать о прошлом, когда понимаешь: ты просто гуляешь в парке, гуляешь в мае среди одиноких старых деревьев, тогда отступает страх. Липкий, слабоумный, приносящий вместе с бессонницей образы навязчивых идеологических распылений — застывшие рисунки, созданные тыквенным гномом: профиль старухи, борода Мефистофеля, нечеткое лицо удивленного загробным миром вождя мирового пролетариата. Они проступают там, куда ты смотришь. Ты видишь эти бесконечные выпуклые глаза, носы и козлиные бородки на потолке и среди цветочных рулад, заверченных на дешевых бумажных обоях до того же потолка, в паутине лет.

Деревья, как в веселой комедии про любовь, ею украшены и теплу покорны. О чем пишет пишущий? Он всегда говорит о любви. Помните короткое стихотворение Ходасевича с ласковым названием — «Пробочка»?

Пробочка над крепким йодом!

Как ты скоро перетлела!

Так вот и душа незримо

Жжет и разъедает тело.

Все принимает природа, всякие случаются лады и нелады в жизни. Кричит ребенок, чужой и народившийся внезапно, этажом выше. Скамейку, перетлевшую у подъезда, кто-то сломал этой ночью. Старый твой приятель звонит, а ты рад, что можешь сказать, что вчера — весь день проспал. Утром проснулся, надел теплый халат и вышел на балкон. И рассказ сложился про то, как однажды Геннадий Васильевич Измывайлов купил в аптеке волшебную мазь.

Купил и пришел с этой мазью домой. Снял ботинки, куртку и очки. Набрал в электрический чайник воды, заглянул в холодильник, ничего интересного там не обнаружил и, закрыв холодильник, настроился на то, что сейчас он натрет свои шейные позвонки лечебным средством, спасающим от ломоты в затылке. Натрет, выпьет чаю с мятой и будет ругать писателя Петера Эстерхази: недолго, минуты две, но самыми последними словами. Выругав писателя Эстерхази, Геннадий Васильевич вздохнет — картину воскресит обычную: шел он домой, видел у почты кошачье семейство.

Рыжая кошка лежала в траве. Рыжий кот, но с белыми ушами, хулиган молодой и исхудавший, отринутый материнством и детством, изнывал в одиночестве неподалеку. Рыжий котенок, исчезал и появлялся в траве, и снова исчезал. Так полюбил Измывайлов этого котенка, что почти бежал от него. Геннадию Васильевичу нельзя любить. Он еще не старый, но такой опытный, что никого не примет в бесконечность своей одинокой любви. Измывайлов любил тех, кто ушел: живых любил и мертвых. Позавчера он был в церкви, зашел после работы. Женщина, принимавшая у него записку «О здравии», сказала:

— Когда вы ножкой там, внизу, стукнули, я чуть было не спросила: кто там?

Геннадий Васильевич засмеялся, и женщина засмеялась, прижав палец к губам:

— Т-с-с…

В церкви никого не было. Но кто-то все же был.

Измывайлов сказал:

— Это не я ножкой стукнул, это у меня ноутбук, тук-тук.

Втирая мазь в шею, он мечтал о Венеции, он видел себя бродящим среди голубей и туристов, несчастным проходимцем нечутким, стремящимся к невысказанной любви. Два раза он был в Венеции. Его венецианская добыча — «Принесение во храм» Джованни Беллини. Представляя это «рядовое» изображение проникновенной радости и равнодушия (как тонко все распределено в композиции), ставшее для него символом и чувством, он все спотыкался о другую картину, которую он впервые увидел на открытке, подаренной ему женщиной, давно уже случайной.

Умирала в хосписе Сашка Ровенских, сокурсница, подруга молодости. Смешное она составила завещание. Геннадию Васильевичу перепала от Сашкиных распределений открытка с надписью на обороте: «Генка, ты на них не смотри». На открытке, врученной ему на поминках мужем Ровенских, растерянным от алкоголя и от собственной роли, составленной в репликах вечной доброты женской, уникальной, Сашке свойственной, Измывайлов увидел опьянение Ноя. Он тогда подумал не о Сашке, он подумал, что Беллини — гений. Спрятав открытку, изображением внутрь, под стекло, Измывайлов поставил ее на полку среди фотографий жены, сына, матери и отца.

Так и жил. Натерся в холодном мае волшебной мазью. Ожидал инспекции комедийной, хотел шутить над собой. Начал даже петь о гибкой спине какой-то женщины, предположим, актрисы, сидящей, может быть, рядом. И замеченной только им и еще Ренуаром. Рукой до нее подать.

Но как-то странно действовала волшебная мазь. Вдруг появился в темной комнате некий маленький человек, рыжий и некрасивый. Геннадий Васильевич не хотел никого посвящать в свой волшебный мир. Теплый халат, подаренный матерью, как шерсть волка, грел его дикой смесью весны материнской и собственной осени детской, так плакать хотелось. Все выговорить матери — маме, чтобы задержать этот мир на пороге нежной зимы, которая наступит уже без него.

Вот сейчас придет мама, отец покажется ему молодым, они молодые. Еще не экономя каждый час, не сверяя короткое время с вселенским весельем, они так много могут ему рассказать: про то, как удержали дикий писк ласточек в такой долгой самоотверженности. Путь к жизни.

Нет, мама не пришла. Отец показался в какой-то странной роли. Он смотрел на Измывайлова робко:

— Ген, ты рассказывай. О себе. Почему я устал? Почему… ты вместо меня, сынок, я не предатель, не грусти…

Остался Геннадий Васильевич наедине с рыжим маленьким человеком. Тот представился, слегка сутулясь:

— Не узнали? Вождь мирового пролетариата… пришел, чтобы убедиться… мне тоже, может быть, любви хотелось, так ведь я, вы-то знаете, атеист…

Геннадий Васильевич, разведя руками, вежливо улыбнулся:

— С вами говорить не смогу, ползете вы, по гостиницам да по шалашам, диалектику презирая. Как это так? Ваши последователи родину, вроде, любят. О трудовом человеке заботятся, о наивном рабочем люде, в себе самом неискушенном. А умалишенных в отечестве — тьма, и все прирастает эта масса: все верят, что война идет…

Вождь мирового пролетариата повеселел:

— Вы что же, в войну не верите?

Измывайлов отмахнулся:

— Вы еще про верхи да про низы расскажите. Говорят, вы были не дурак, что же у вас родина от государства так отпала? Интересы не там залегают?

Вождь мирового пролетариата, прищурившись фирменно, запел:

— Капиталец-капитал, там осел и здесь отдал. Мы ходили от мировой революции, детка, в просторы вечного существа.

— Ну да, не вышло. Капиталец важнее, китаец покоя не дает. О японце молчу, молчу, — сказал Измывайлов.

Вождь мирового пролетариата с восхищением, почти детским, засмотрелся на тыкву. Она лежала на комоде еще с января. Вождь тихо признался ей:

— Дорогая, что я могу? Разве обнять тебя, тыковку мою.

— Бесполезно любить тыкву. Вы человека полюбите, хотя бы на том свете, одинарный вы человек, — сказал Измывайлов.

— Да, конечно, одинарный. Я таков и на том свете, а вы на этом пока, да только жмуриком прикинулись из хитрости: ваша личная определенность есть лишь сама всеобщность. Тотальность! Дух абстрактного, батенька, имеет форму непосредственности. Слыхали? Где же форма безразличности к всеобщности, сукин ты дядя?! Надоели трансформации фантастические, до икоты. Меня всё к вам посылают, извели идею, извините, до хера с морковкой. Водочки бы и на боковую. Гегель нашутил, последователи все пишут, все стараются мужское от женского оторвать…

Измывайлов поддакнул:

— Гегельянцы-засранцы.

Вождь мирового пролетариата, послав тыкве воздушный поцелуй, кивнул:

— Абсолютные эти идеалисты, поверьте, они изуверы, трусы и поганцы. Смешная какая тыква у вас — нетленная, кого хочешь до предвосхищения понятия доведет. Молчит тыковка, душою не кичится: плод от плода! А эти? Искушай, говорят, раз ты вождь мирового пролетариата. Полезай, гриб сыроежковый, в кузов. Делай, зараза, революцию. Смешно? Скалитесь, товарищ Измывайлов, а не смешно. Одно и то же в этой умственной жизни. Взяли, черти, почетного пролетария в загробный оборот, таскают по заседаниям. По заданиям рассылают, а я, может, и не верю в тотальность. Веры нет, а дух заплутал в невежественных образах весны. Дикий писк ласточек во всех биографиях ненадежно распределился. Вот так.

Геннадий Васильевич согласился с гостем. Однако, проваливаясь в сон глубокий, тыкву свою он в обиду не дал:

— Нормальная тыква у меня, это ты исчезни.

— Мировой у тебя папаша, — засмеялся сыроежковый вождь.

Измывайлов, дернув во сне ногой, пригрозил вождю мирового пролетариата короткой «Пробочкой»:

— «Пробочку» прочитаю… ни дна тебе, стервец, ни покрышки.

— Не надо стихами кидаться, исчезаю сам. Довожу до рассудка вышнего товарища: объект все еще прикидывается, мимикрирует, жаба, как последний сукин сын! Мнимости ваши, тьфу три раза на вашу тыковку буржуазную, я всеохватно презираю. Так и доложу, не сердитесь. Долой тотальность духа непосредственного! Война дворцам! Так и знайте, батенька, я вас в этом мае более не удерживаю, но скорблю, — сказал вождь мирового пролетариата и, прихватив волшебную мазь, растворился в темноте.


Нет, не найду сегодня пищи я...
m_v_dmitrieva

Нет, не найду сегодня пищи я для утешительной мечты: одни шарманщики, да нищие, да дождь — всё с той же высоты.  Так у Ходасевича сложилось, да и у меня сошлось.

После работы заехала в отдел рукописей РГБ — досмотреть альбомы с вырезками.  С утра, соскучившись по булгаковскому библиографическому проекту,  просматривала, начиная с первого выпуска (1972), сборники «Встречи с прошлым», подготовленные по материалам ЦГАЛИ СССР (ныне РГАЛИ).  Эх, судьба архива Достоевского... боролись за каторжную биографию Федора Михайловича, а ценность переплетенных «Братьев Карамазовых», завещанных Анной Григорьевной  внукам, меж тем, понимали. Потеряли «братьев в переплете». 

Сегодня к нам в отдел приходили сотрудники службы безопасности библиотеки (не Росгвардия, нет)  — провели инструктаж: как и что выключать перед праздничными днями нерабочими. Надо было расписаться в тетрадке, но прежде — заполнить несколько столбцов, среди которых — «Год рождения». Вручили мне тетрадку, так как заведующая нашим отделом — в заслуженном отпуске. 

Смотрю в тетрадку.

Иные сотрудники, женщины все же, конечно, не могли согласиться с таким с жестоким столбцом. Начертав «19», они ставили три смешные точки. 

Read more...Collapse )

О молитве - Митрополит Антоний Сурожский
m_v_dmitrieva



И нет тебя прекрасней
m_v_dmitrieva


Я вспоминаю свое счастливое лето. Оно снится мне иногда. Расползаясь во сне неясными пятнами, дрожит, разбавленный порохом забытья, живой — фантастический пейзаж.

Нет в моем сне запаха полыни, ею мы терли литровые банки, чтобы идти за черной смородиной, нет кислой вишни, нет твоего смешного лица путешественницы вечной: несет меня лиса за синие леса…

Я просыпаюсь и вспоминаю: память звенит, звенит в ушах. Чтобы она не звенела, я закрываю глаза и прижимаю ладони к ушам.

Тем летом мы поехали в деревню. Сняли дом у Дарьи Япальчиной.

Наша хозяйка, хрупкая от старости, с впалой грудью и длинными, как у диковинной птицы, руками-крыльями, почти уже онемевшими, пережив на десять лет своего мужа, полгода назад похоронила дочь.

Вечером мы сидели у калитки. Бабочка терракотовая пролетела… совсем близко. Пахло заречным дымом, скошенной травой и лягушачьим песком. Женщина в синем платке торопилась по деревенской улице: в руках у нее тяжелая сумка, за плечами — детский рюкзак.

Ты сказала:

— Завтра в лес пойдем...

Наша хозяйка пришла нас проведать. Слепо улыбаясь, спросила:

— Привыкаете уже?

— Сидим, Дарья Андреевна, дышим, — подтвердил я.

— Зломарики, — сказала она, охлопывая себя газетой.

Ты засмеялась:

— Фантастические комары!

— Вот-вот, — закивала Дарья Андреевна, — к Людмиле Петровне сходите. Яблоки у нее. Встретила, говорю: придут мои постояльцы, яблок у тебя возьмут. Молока вам? Кенжихиным скажу, утром и принесут.

Мы поблагодарили хозяйку за заботу — за яблоки и за молоко.

Дарья Андреевна медленно сложила газету, донесла ее до кармана своей темной, от мужа оставшейся куртки:

— Таракашка живет у нас. К нему жена из Кабашей приехала. Таракашку выпустили из тюрьмы-то, отсидел. Он здесь, в пустом доме, у покойницы Насти бездетной. Он здесь, эта — там. К нему из Кабашей ездит. С другим в Кабашах живет, уже сколько лет живут: пока Таракашка сидел, нашла себе сожителя… Корову держат, гараж строят они в Кабашах, а водку в рюкзаке она сюда носит, доносится она. Не даст он ей жизни… малого сердца ему Бог не дал… беда, грех.

Я спросил:

— Это Таракашки жена с розовым рюкзаком по деревне бежала?

Дарья Андреевна махнула рукой:

— Чего говорить…

Ты спросила:

— За что же он в тюрьму попал?

— Так тут за что… полюбовника материного живьем в доме сжег. Вот так. Мать-то пила, в озере и потонула. Таракашка, ей не чета, не бутылкой щеголяет, ящиками в себя… все кричал, говорили, на суде: за отца…

Я сказал:

— Насекомое, ничего не зная о здешнем укладе, украшает всякое лето.

— Жизнь получилась такая, — подтвердила наша хозяйка.

Тяжело Дарье Андреевне удаляться от нас: тело ее — как чужое. Идет медленно, шажками осторожными. Пока хрупкая старушка не исчезла за вишневыми зарослями, мы с ней мысленно сосуществовали: легко, с неземной любовью примеряя к себе хрупкий и безыдейный старческий подвиг.

Но вот она исчезла, и в тишине  вечерней деревенской — в нашем воображении — возникла фигура зловещего и беспутного пьяницы-Таракашки. Мы воображали его свирепым и настойчиво всеядным.

Мы не знали, что делать с этим жестоким человеком, которому прошлая его жена, вырываясь из благополучной жизни в Кабашах, регулярно возит в детском рюкзаке водку.

— А в тяжелой сумке что? — спросил я. И сам ответил:

— Закуска. И водка еще. Бутылки две.

Я взял тебя за руку, как тогда на трамвайной остановке, когда ты, не глядя на меня, говорила, что я избалованный мамой мальчик, выросший в приюте для одиноких женщин.

Взявшись за руки, мы пошли гулять. У деревянной церкви, выкрашенной, видимо, недавно зеленой краской, встретили седого, но еще крепкого человека. Поздоровались. Оказалось, Людмилы Петровны муж:

— За яблоками идите. Хрустят и падают, завалило нас, а вы таких яблок у себя в городе никогда не найдете, после наших яблок икота даже у евреев… селедку они едят…

Ты шепнула:

— За яблоками, мой друг! В сады, где нет никого…

Мимо нас, держа в зубах пакет с одиноким пряником, пробежала счастливая собака.

— Гамлет, сука, куда?! — возмутился яблочный муж Людмилы Петровны.

Мы зашли к Людмиле Петровне. Она вынесла на крыльцо корзину с яблоками и пакет.

— В пакете — лук, берите, а то мой все закусывает, закусывает, боржом не пьет, — сказала гордая Людмила Петровна.

Яблоки мы берегли. Мы боялись их растратить: спали, как дети, прижавшись друг к другу, в запахе яблочном. Глубоким сном.

Мы прожили в деревне неделю. Лес подходил к нам, падая занавесом на утренние задворки, звал нас к себе, но мы, будто стесняясь суровой его правды, задержались в яблочном нашем пейзаже.

Солнечная пыль и жужжание Вселенной... Перед холодным полетом любому требуется теплая передышка. Вторую неделю мы прожили так же: мы отсыпались.

Яблоки кончились. Вернув Людмиле Петровне корзину, в которую ты положила тюбик с английской мазью, спасающей от ревматизма, мы снова были одарены яблоками, луком и свежей рыбой, выловленной из тайного озера, спрятанного в недостижимом пока лесу.

Ты сварила уху. Мы купили в местном магазине странной, тянущей в прошлое водки: нету печени? у нас ест и пьет — рабочий класс. Пир на природе, среди разбитных сливовых кустов, среди отяжелевших смородиновых шаров, объятых крапивным протестом.

После ухи, экономя странную водку, мы сидели у печки. Покусанные гигантскими зломариками, смеясь, вспоминали наших московских знакомых. За что же это нам с тобой вдруг выпало это счастливое яблочное лето? Оно снизошло на нас вне всяких лет. Как я скучал по тебе всю жизнь! Как я скучаю по тебе сейчас… я знаю, ты знаешь.

Ранним утром, разве можно в это поверить, страшный Таракашка, убивший сожителя своей непутевой матери, пришел к нам не с пустыми руками. Он возник у нашего дома пьяный и потому — не слишком речистый. Он сказал:

— Дарю для вас.

В правой руке у него лопата, в левой, прижатой к груди, — керосиновая лампа. Глядя на нас глазами бывшего чудесного мальчика, умевшего ловить ужей и помогавшего отцу в работе — там и здесь, Таракашка застенчиво забормотал:

— Моя не приехала. Чего? Этот не впустил… обиды нет, чисто живем. А как же? Чисто…

Я сказал:

— Мы покупаем.

За тысячу рублей мы купили у страшного Таракашки лопату и керосиновую лампу.

Вечером, заваривая чай с мятой, ты сказала:

— Как ни поступи, все к смерти ведет.

Волшебство твоих слов: ты не знала, каким даром тебя наделили.

Мы оба чувствовали, что яблочный наш дом принимает этим вечером и грех чужой, и не наше горе, уставшее прятаться в холодном доме покойницы Насти бездетной.

Застрекотали подступившие к дому заросли крапивы. Сухая гроза, отметившись внезапным рассечением, ушла будто. Мы не спали, вытянувшись на низком нашем лежбище — каждый по отдельности.

Засыпая, прислушивались. Затосковали за сараем, сопротивляясь тайне зачатия, деревенские кошки. Снова тихо. Потом закричала улица:

— За себя! За себя живите! Не могу!

Утром мы решили, что пойдем в лес. Ты сказала:

— Знаешь, а ведь это Таракашка ночью кричал.

Я засомневался:

— Ему зачем? Он деньги получил, выпить есть у него, так чего ему? Водки еще?

Ты вдруг стала чужой, непохожей на ту яблочную женщину, с которой я, даже мысленно, так боялся расстаться:

— Так перед смертью кричат.

— Так уж и перед смертью?

— Так кричат, когда никто не слышит: он ждал, никто не пришел.

Я увещевал тебя как мог:

— Посуди сама, зачем же ему кого-то ждать, если он не бабу эту ждал, ловкую бабенку из мещанских этих Кабашей, а бесплатную водку… а она ему носит. Может, по дурной жалости бабьей, может, боится его. Между мужчиной и женщиной — кратковременно все. Ну, когда трубы горят. Таракашка — манкурт, нет памяти у него. Он душу утопил, сжег и выпил… а ты сейчас зачем-то заново, от детства, сочиняешь его.

Ты сказала:

— Может, и так.

В лесу мы бродили, думая друг о друге, как уязвленные шахматисты думают о давно разобранных комбинациях: светла печаль. Ты напевала, я иногда зачем-то насвистывал. Набрали, в два пакета, маслят. Видели белку: ты замерла, на нее глядя. Я подошел и обнял тебя. Ты уткнулась лицом в ладони и так стояла. Мы оба замерли.

Выйдя из леса, мы сели и закурили. Не глядя на тебя, в кармане твоей ветровки я поймал твою руку.

— Что? — спросила ты.

— Ничего, — сказал я.

Потом мы зачем-то, с каким-то странным жаром, обсуждали биографию Бориса Поплавского, догоняя его жизнь его же неровными стихами.

У калитки нашего яблочного дома нас ждали, насупившись в деликатном молчании, три женщины. Хрупкую нашу старушку-хозяйку держала под руку гордая Людмила Петровна, яблочная наша фея. Чуть поодаль от них стояла тревожная женщина с детским рюкзаком за спиной — жена Таракашки. Мы, не сговариваясь, подмигнули друг другу.

— Здравствуйте, Дарья Андреевна, — сказал я.

— Маслята идут, — сказала наша хозяйка.

Людмила Петровна, не обращая внимания на нашу грибную добычу, сосредоточила внимание на твоих белых кроссовках:

— Сапожки резиновые у меня на четыре размера есть. Чего ж не сказали?

Ты поблагодарила:

— Спасибо. Мы так.

Жена Таракашки, смущаясь, сказала:

— Мой-то заболел. Болеет, да не лечится. Лопату, говорит, Дарьиным постояльцам снес. Тоска у него кругом. Меня нет, он лопату вам снес. Вот деньги назад, если хотите. Нужна лопата, отца его вещь.

— Тужит Пахом, да не знаем по ком, — растягивая слова, сообщила вишневым зарослям гордая Людмила Петровна.

Хозяйка наша вздрогнула от пробравшего ее внезапного гнева:

— Чего от них просишь? Чего от людей ждешь? Какая тебе лопата? Тебе от всех чего: от этого — гараж, так от Таракашки — хоть лопата?

Женщина с рюкзаком упорствовала:

— Хоть лопата. Лопату ему отдайте, деньги вот.

Я пошел за лопатой. В сенях она стояла. Взял я эту никому не нужную лопату, выхожу, а ты плачешь, и женщина с рюкзаком — по плечам себя бьет:

— Какая я для него…

И тоже плачет.

Яблочная фея, Людмила Петровна, приговаривает:

— Рыщешь счастья по калекам…

И у нее из глаз слезы выкатываются, как в сказке.

Хрупкая наша хозяйка тычет в небо пальцем и приговаривает:

— Господь и не такое видал, а всех прощает.

Ты смотришь на меня, и нет тебя прекрасней…


Скоро время уличных огней...
m_v_dmitrieva

Была на выставке  с Е. М. и М. С. , потом была короткая лекция, а потом мы гуляли — шли по Москве, в теплом воздухе: разговаривали, само собой, о делах булгаковских,  о Гоголе и Апухтине. Ноги гудели (с очередных денег куплю себе кроссовки). 

Позавчера купила шесть книг, среди них — сочинения Апухтина, включая прозу. «Архив графини Д. (Повесть в письмах)» — отличная вещь. Если ее одновременно с «Перед восходом солнца» читать, то Зощенко, в опытах с рисунком  собственной жизни, выступает с общим — на два текста — вопросом: из мрака фонари бегут — куда?  Ну конечно, к страшной черной воде они бегут,  к «забвенью навсегда»... день, который еще не был, обязательно будет.

Алексей Николаевич Апухтин, очень некрасивый человек, когда-то  — первый ученик и участник нетрадиционных скандалов, скованный ожирением и водянкой, умирает в 52 года. Человек оставляет после себя текст.  Кем бы он ни был. Подлинность текста, как пуля, приготовленная для вампира, сметает с лица его автора всякую сказочную оболочку.  

Старушки в бриллиантах иногда доживают до ста...   И все ходят они, упражняясь в пригляде. По привычке. Присматривая за молодыми, они  умеют раздражаться и отвергать.  Живые старушки? Нет, это жизнь не уходит. И долг остается. К вопросу об ощутимом наследстве — ответа не сыскать. Разве в августе, но когда он наступит?


Русские евреи в Америке. Книга 19
m_v_dmitrieva

https://hyperion-book.ru/product/russkiye-evrei-v-amerike-kniga-19/


С Праздником!
m_v_dmitrieva

Источник: https://www.icon-art.info/masterpiece.php?lng=ru&mst_id=226


"Северный дневник" и этот вечер
m_v_dmitrieva

Хорошие дни продолжаются. Мои знакомые заметили — сразу двое, с одним по телефону говорили, с другим -- не по нему: «У тебя в рассказе Ходасевич через два -о». 

Так надо, это не тот Ходасевич, не поэт, а другой, придуманный на основе житейских и сказочных скважин. У него фамилия от имени Ходосей (Феодосий, данный Богом).  «Требуется уточнение», — сказал тот знакомый, говоривший со мной не по телефону.  И правда, оно необходимо. Внесла уточнение в текст, заодно убрала второе название — кричать не надо, особенно чужими голосами. Покрикивать — тем более... персонажи — они от любви и уважения к тебе приходят, тогда они живые, а не конструкции из философских квитанций. 

Вечером — свет в темноте от фонарей и влюбленные всех возрастов в скверах и у метро. После открытия в «Мемориале» выставки о цензуре, на которую меня пригласила ее автор — Марина Савранская, я успела зайти за книгами, заказанными три дня назад.  

Купила два сборника рассказов Юрия Казакова — «Северный дневник» (1973) и «Двое в декабре» (1966). Обе книги, если верить штампам, из личной библиотеки питерского историка Леонида Александровича Суетова, ушедшего из жизни в январе 2018 года.  Ни одной его книги, им написанной (включая «Белое дело»), увы, я не читала. Тем не менее...

Пересекаются не люди, а книги...  в моей жизни так часто бывает. Возможно, только так и бывает, а иначе не было бы у исследователей влечения к невозможной, казалось бы, сопричастности, к якобы случайному сближению биографий. «Что-то слишком уж хорошо складывалось все у меня в ту осень».

Read more...Collapse )