?

Log in

No account? Create an account
Previous Entry Share Next Entry
Она одна виновата...
m_v_dmitrieva
Она одна виновата…

Приехала домой. Холодно. Точнее, зябко. Отыскала в шкафу теплые носки, подаренные мамой к позапрошлому Рождеству. Покормила пекинца и дочитала «Крейцерову сонату». Книжку с повестью Толстого я купила внезапно: пришла в книжный магазин за картой Санкт-Петербурга (в воскресенье ночью еду в Петербург, центр города и окрестности я более-менее знаю, но я люблю карты городов, с ними как-то уютней работается и гуляется, я много путешествовала, при этом всегда казалась себе осторожной: благодаря карте, конечно, без карты я никуда). Я выбрала дешевую сторублевую карту, и мне стало неловко, так как купюра у меня в кошельке была одна, но не сторублевая.
Я, чтобы не идти к кассе с картой, цена которой -- сто рублей, решила: надо какую-нибудь книжку присмотреть – карманного формата, тоже – за сто рублей. Или около того. Тогда можно смело доставать кошелек. Женщина, седая и красивая, с добрым лицом, тихо посоветовала мне купить Гиляровского, но Гиляровского не было (мы с красивой женщиной на полках его не нашли). Спасти хотела меня добрая незнакомка, не иначе. Но от чего?
Я купила сборник из четырех повестей Толстого, названный «Крейцерова соната». На плохонькой бумаге. Я сразу, уже в метро, в него впилась. Сначала – в «Двух гусаров». Как точно Толстой определяет впечатление, которое производит на первого гусара, графа Турбина, понравившаяся ему провинциальная женщина, вдовушка на балу: «… это не женщина, а цветок, и не розан, а какой-то дикий бело-розовый пышный цветок без запаха, выросший один из девственного снежного сугроба в какой-нибудь очень далекой земле».
Потом я принялась за «Крейцерову сонату». Ее я читала как бы впервые, так как первое прочтение случилось в таких ранних летах, что его и прочтением не назовешь. Хотя в детстве я все понимала, это не бахвальство. Например, «Сцены из супружеской жизни» Бергмана я читала в семь лет и мне было понятно, что между людьми происходит какой-то холод – при наличии любви, но она не скрепляется, и потому – нельзя на нее даже дышать. И я – не дышала (чтобы она между ними скрепилась).
Между людьми в Европе, если прилипнуть к собственным литературным впечатлениям и некоторому опыту, звенит свободное пространство, и оно близко (очень близко) и далеко от меня. В России между людьми мысли скачут родные – знакомые даже впотьмах, но гигантские – подметные, запальчиво мужские и, простите, для психики опасные – все выше и выше дергают наше совместное существование эти густые выжимки жизни. Да, гусак гусаком, между кормом и тесаком, как сказала бы моя бабушка, которая не смеялась над мужчинами… сверкают в интимном пространстве мстительные ножи и прочие предметы не для баловства. Свои мучения, конечно, родные. Но они как-то постыдней, что ли, не знаю… я себя с этими отечественными ножами не сопрягаю, не могу.
Повесть, как и тех, кто впервые ее прочитал в 1890 году, меня ошеломила. Захотелось ругаться самыми непотребными словами (и я, пока читала, ругалась). Извлечение Толстым мужского нутра: с его заблуждениями по поводу женщин и пылкими уверениями в том, что именно женщины, будучи от природы капканами и ловушками, не дают мужчине духовно воспарить. Оскопляя его дух, они заставляют его ненавидеть бессмыслицу плотской близости. И к ней же заставляют стремиться, оценивая ее всегда не как близость, а как похоть. Как свинство. Картинка получается смертельная: циничные самцы бродят вокруг завлекающих их самок. Грусти у самцов нет, есть только раздражение и страх быть пойманным… так крепко, что потом не выберешься, поздно будет… иногда они попадаются – «женщина завлекла», джерси, локоны, талия, катание на лодке (я смеюсь, простите). Все это – фантастический, густой и самоубийственный бред.
Но дело в том, что этот бред реален. Толстой честно и невероятно энергично (если не сказать, мощно) собрал его в повести, а вне Толстого – и тогда и сейчас – он распылен по России, он в воздухе и в головах: высокомерный бред о женщинах, мстящих мужчинам за то, что те, как и сами женщины, хотят не человека со всеми его потрохами, а скотского бессмысленного удовольствия (любовь в отечественной парадигме, это не удовольствие, она – хилый мираж, капкан для взрослых организмов). Здесь все объясняется неприличным инстинктом, всегда существующим отдельно от спекуляций на тему приличия: гуляем, братаны, раз заехали далеко. Но и вместе со спекуляциями. Какое уж тут приличие… когда даже музыка рефлексируется как производное свинской жизни.
Вывод простой и в ночи банальный. Никакое мы не общество Достоевского, сумевшего подойти к человеку так, что он не смыкается с постелью, хотя и не бесплотен. Общество Льва Николаевича Толстого видится мне в российских сегодняшних протуберанцах. Исключительно мрачное и опасающееся сближения… из-за слабости своих дутых «приличий» и преувеличенного – ради упрощения – взаимного свинства мужчин и женщин. Их неустанной межполовой борьбы. Она въедается во все и везде проступает – и в анекдотах, и в печальных дневниках/исповедях. Вместо любви – сплошные инсинуации…
Если сам не любишь (бывает так часто: в органике сложившейся личности нет этого естественного – данного, но развитого при этом – сочетания милосердия с порядочностью, нет ощущения безгрешности любого тепла, оно – к тебе, а тебе – нечем), а где-то – всплеснулось настоящее и никого к себе не зовет, и вызывает зависть… как тут, на всякий случай, не кинуть паклю лжи и сплетен, и тихо эту паклю поджечь, и убежать, и стоять в стороне и нюхать, как тлеет или остывает недоступная тебе, свободная от тебя, свобода других.
У Толстого в «Двух гусарах» это хорошо выражено, в мимолетном сюжете номер два, который разворачивается в провинциальном доме той самой вдовушки, теперь уже пожилой и тучной, принимающей у себя двух молодых военных. У вдовушки невинная дочь. И вдовушка, как всякая мать, желает ей чего-то такого, чего у нее самой не было: не любовника, а любви, но какой… она определить не может, но чувствует, что где-то есть такая лазейка.
Один из этих двух военных, сын первого гусара, графа Турбина, и тоже Турбин, придумывает – досоздает – свое приключение, в которое он хотел пуститься с симпатичной провинциальной барышней, вдовушкиной дочерью, но не пустился: все высчитывал, жалея о пропадающих стремительно майских садовых мгновениях. Барышня (это часто бывает) не совпала с простой расчетливостью гусара. Он расстроен (ему -- не удалось): ему жалко мая, цветущего сада и того, что могло в нем быть, но не случилось.
Не случилось. Турбин скабрезничает, рассказывая приятелю, что барышня была согласна, она – заведомо уступчивое существо, да он только не сумел как следует подойти – сплоховал. Приятель кричит, что граф подлец. Ну так да, подлец?
Не подлец, но такой. Второго гусара Турбина, похоже, никакая любовь не изменит – он еще молод, но живет вне любви, родившись уже неспособным на нее, совсем. Поэтому он не может взять у жизни даже провинциальный майский фрагмент (его отец смог бы, тот, первый гусар), он ему не дается, а почему? На этот вопрос Турбин ответа не ищет. Он думает, что знает про эту жизнь все, но так и проживет ничего о ней не зная.
Он не будет читателем чеховской «Дамы с собачкой», с ее настоящим подарком героям скучного романа у моря – «эта их любовь изменила их обоих». Чехов спокойно, не сгущаясь над судьбой своих персонажей, решил: чтобы измученные двое увидели друг друга, чтобы они перестали мучиться от бессмысленности… надо дать им выход. Над этим изменением не смеются, его не избегают… Чехов не зря озлился на Толстого за его послесловие к «Крейцеровой сонате». Это уж совсем лишнее дело, я согласна: о разврате, устраиваемом для здоровья, так не говорят: с ним так свысока не разговаривают… нет темы для разговора, она заведомо исчерпана.
У меня был знакомый, даже – одно время – близкий приятель. Он, как-то математически и исподтишка, моделировал похабство в женщинах, с которыми даже не был близок, упрощая их до «ты еще у меня поглядишь». В мозгах у него скучновато все металось. Он был женат и так далее… и тишиной своей семейной жизни, похоже, дорожил. Но своей. Не чужой. Мы долго не общались, в общении был перерыв, но потом он как-то позвонил: разговоры о литературе, о делах рабочих пошли, но вскоре как-то сникли… да, решила я, настал в этом диалоге и мой смешной черед: сейчас и мне что-то «новое» покажут… и да… и увы… мой приятель и до меня зачем-то со своим рейсфедером добрался, решив, видимо, опробовать, как несбывшееся тайное (что мужчины мне недосказали, «недоучили» меня, как он думал) он переложит на податливую (теперь уже) кальку моей жизни. Конечно, сначала я горевала о нашей поверхностной дружбе, несколько раз тщательно рассматривая себя под микроскопом. Ничего не высмотрела, клянусь: я ни разу не давала ему повода для упрощений. Ничего не высмотрев, я вспомнила рассказ Сэлинджера «Голубой период де Домье-Смита». И привет – пока…
Как говорится, пришла пора поговорить о расписании ночных электричек. Тут у меня не заржавело… Нет, не сразу… Неловко сразу сказать человеку, что когда он так себя ведет, как граф Турбин в майском парке и после, он тоже, в общем-то, сильно смахивает на подлеца. Зачем-то собирая вокруг картины-перевертыша, слегка подмигивая себе самому, проходящих мимо зевак всех мастей, заинтересованных ценителей густого бреда. Как поется в той песне: она одна виновата… То-то и оно…