?

Log in

No account? Create an account
Previous Entry Share Next Entry
Письмо моей матери
m_v_dmitrieva
Письмо моей матери

Я не знал, что время нас так разделяет. Цветущие флоксы? Цветы или, простите, цветочки? Мой друг, Тимофей Иванович, встречаясь с этим вопросом, утверждал: «Ягодки, sehr gut, будут потом».
Хотелось бы мне, чтобы все было не здесь, а потом.

Мне приснился сон. Я – в квартире своей матери: укутываю ее одеялом. Она засыпает, я ухожу. Бреду, утешаясь заранее. Навстречу мне, отнимая дни моей жизни, идет человек с вилкой в нагрудном кармане. От него пахнет не костром – амуром моих несчастий. О нем нельзя говорить зло. Встречный– человек добрый.

Нечаянный, добрый человек сознается:
– Я шофер генерала, был. Роберта Рождественского видел. Два рулона ситца – матери, чтобы шила. Жене – люстру из Португалии, бронзовые витки. Дубленки и шубы, и денег в месяц – на две машины. Соседи, суки, подбили жену на продажу: люстра, дубленки, великолепие жизни. Не было меня с ними здесь. Я был в Африке три года. Кто выяснит? В отсутствие меня. Жена разбазарила уют за копейку. Приехал: что? где? – обнищал, но не сдался. Я в Африке был. От генерала – поручение. Икра красная, черная, аппаратура японская… Горилла африканская – это же человек! Стреляй, не думая, если поручили. Глаза у гориллы – в слезах, …три года в Африке, но что там… тополя – это вот… это я посадил.

Я брожу по квартире, в которой спит моя мать, свернувшись, от неизбежности, неаппетитным знаком: поджала худые ноги, руки обездвижены прошлой любовью. Она любила… раздавала себя налево и направо, скупо сердясь обо мне. Раздавала, в ангелах затерявшись, не деревни, ей не принадлежавшие, – города разносила по знакомым… Нет оснований не верить в любовь: судьба – в цветах. Мама…

Она хотела впарить Петербург одному стареющему подмосковному историку, заключенному в тюрьму системного позитивизма, но он ее полюбил. Пошла плясать тернистая губерния: подмосковный историк начал притязать на литературные меры любовного сюжета – в гостиничном пространстве:
– И я здесь когда-то был. Ты кто, милосердная женщина? Чего ты ждешь?

Предчувствуя обманчивую середину лета, молодые умы решили:
– Опрометчиво ты, атаман трех роз и одной бутылки, напрягся.

Мать обнимает меня во сне.

Надорваны половицы, подпольный заклад пыли и шоколадных конфет – детский почти кладезь.
На столе – свидетельства малой муки, такой ничтожной, не родной: окурки, огарки. Книга «Пути богов», вытянутая в 1984-м книга, с сокращениями, в струнку… привет, мама, от видного венгерского философа.

Недавно я сдавал кандидатский минимум. Экзаменатор, кандидат апофеоза беспочвенности Михаил Борисович Чубриков, меня спросил:
– Что такое философия?
Я ответил:
– Философия – это наука о страдании.
Экзаменатор вскинулся от простого ответа. Глаза его вдруг меня ослепили. Видали явление!
Я хотел крикнуть:
– Джотто!
Но прошептал:
– Джотто…

Михаил Борисович, приметя себя в восточной сети конфуцианства (хоть, …, ноги ломай, но молчи с пиететом), мгновенно во мне разочаровался. Его мобильный телефон ожил – пополз, жужжа, вбок.

Апофеозному Чубрикову звонила жена, лакированный умысел шел внахлест: «Работа, знаю, такая…». Он откликался: «Да, такая у меня работа». Для чего встречается их осенняя ревность? Но она есть, как регулятивное значение идей чистого разума. Согласен, выражаюсь туманно. Вы, пожалуйста, с этим – не ко мне. Обращайтесь, пожалуйста, к Канту.

Чубриков, кашляя вбок дешевым перегаром, смешанным с одеколоном «Дерево принцесс», спросил:
– Периодизация? Историография? Где? Не вы первый, вы что?
Я задумался. Какое уж там что… да ничто… Не знал я, что ему ответить: сначала была малая колесница, потом она стала большой. Значит, что? А то. Просветленным заказали дополнительные места.
– Нидерланды? – поддался экзаменатор.
– Спиноза и его трудолюбивые линзы, – подыграл ему я.

Спиноза несчастный и его выдумки, я их не разделяю: на что мы нарываемся? На страдании пляшем, но отвращаемся от потешных битв. Выдумываем периодизацию.
Чубриков задал дополнительный вопрос:
– Проблема «смерти Бога»?
– Нужно следовать инстинктам, а разуму предоставить обосновывать их… – схватился я за чужие слова.
Михаил Борисович устал. Он спросил:
– Кто сказал?
– Ницше, – ответил я.
Тут мы поладили. Сошлись…

– Мать, так я у тебя что, умный? – спрашиваю я мать, не видя ее здесь, на фоне кирпичных стен культурных улиц, о которых честные ангелы говорят:
– Скоро отожмут это неизвестное теперь пространство…
Мать молчит, не ругается. Возможно, она уже спит. Но стережет меня: куда же я запропастился?
Тогда я начинаю свой штурм, я кричу:
– Мать, я скоро буду дома… я скоро приду…
– Обо мне не подумал? – говорит мать.

Обрушилась моя ночная прохлада. Возвеличилась мелочная любовь. Вот какое между этими существами – между женщинами разнообразными – вранье: я докажу – каждая такая…
Хотя бы сейчас…
Окутан я любовью: скороспелые гипотезы, это форменный, извините, атас. Сифилис мозга, вот что это такое!

Рядом со мной, принимая материнские послания, унижается чужая женщина, высокая и за-ка-ра-ган-делая. К чему, скажите, приплетена она?

Она, свистя мысленно о расставании, хочет меня обнять. Приземлился в таких делах – отпускай карикатурную панацею. Я отпускаю, не могу удержать.

Лживая сеть: кого держит эта жертвенное сплетение? Мама, я скоро буду дома!

Мать однажды сказала своей матери (не слишком легко ей это далось, я помню):
– Бабуля наша любимая, любить можно только на подхвате и при созревшей необходимости в любви. Если этих условий нет, надо ждать: до тех пор, пока кто-то не умер. Кому начертано быть сыном и мужем – тот вернется. Без дураков.
– Своих всегда отпускала, но ты за мной уже не иди, – сказала бабуля-мать.

– За кем же мне идти? – спрашиваю я. И бегу на кладбище.
Там, среди бабочек и приземистых нежных берез, прячется, сговорившись со мной заранее, мой друг – Тимофей Иванович. У него в сумке – водка и два апельсина. И трагические слова:
– Родина, старик, не бесполый мутант: будь мужиком, говори не пусто, но густо. Закуси чернобровым сексуальным дымком…

Тимофей Иванович – сумасшедший. Безобидный вполне. Я, надрываясь в молчании слез, бегу к кладбищенским своим уделам, замечая их в прошлогодних точках.
А мой друг уже рядом. Он воспарил:
– Аспирантура, привет!
– Здорово, блаженный Тимофей, – отвечаю я.
– По Платону, …, мысленно ликвидируем реальную историю, – говорит он, снимая с бутылки кокетливую синюю крышку.
И мы выпиваем. Теснясь на кукольной скамейке, выкрашенной лазоревым намеком. За маму пьем…
Над нами те, кто с нами остался. Над Тимофеем – покойная жена и сын. Надо мной: неживая какая-то женщина: не жена. Не любил я ее, потому что за ее грехами – своих не увидел. Удалила она меня, не дождалась. Онемела судьба. Умерла, чего там, страшная ловушка. Не от нее, но вместе с ней бегу до конца. Помянем. И мама уже не жива… оберегала мама.

Как я хотел, как я мечтал, чтобы мама, любя, отпустила. Не вышло такой демократии.
Мама была пассажиром хинаямы, малой колесницы. Древней, но сегодняшней, прочной. Что мне еще сказать?
– Мама, я люблю тебя. Где же ты?
– Зажми себе одно место, аспирант-нахальник, – советует мне, угощаясь моей водкой, Тимофей Иванович. – Не ври хоть сейчас… мама же смотрит.

И тут я, тонко себя пожалев, заплакал. Тимофей тоже заплакал, но без слез:
– Бухаем, значит, на почве всеобщей ревности. Ты, предположим, владелец наших каверзных душ.

Согласившись, что я – владелец каверзных душ, я прочитал короткое письмо моей матери, добытое из участливых моих сновидений:
«Сынок, нет времени для разговоров. Прости. Завещаю тебе квартиру и дачу. С этой женщиной, кривляется она, не живи. Если сможешь, береги мои флоксы».