Куща

Куща

На тихой улице, уходящей от трамвайных путей вниз к реке, плакала женщина.

Адулеев, мучаясь похмельем, спросил в темноту:

– Что там?

Темнота ответила, голосом художника Лешки Куликова:

– Достала она меня… 

От Лешки Куликова пахло рыбой и спиртом, и еще чем-то тоскливым, мазью какой-то, аптекой. В глазах у него застыла злость. Он зло смотрел на Адулеева, прислушиваясь к улице. 

Женщина не плакала больше, но она была где-то здесь. Ею дышала, заходясь в нервозной ночи, тихая улица. Далеко эта женщина не ушла.

– Куща Беломорская? – спросил Куликова Адулеев.

– Куща там, – Лешка махнул рукой.

– В мастерской?

Куликов кивнул: 

– В сундуке она. Это Светлана Юрьевна плакала, мадам из прошлой жизни. Пойдем, Эдик-Федик, достанем Кущу из сундука, протрем ее как следует… к такой-то матери всех...  

Адулеев согласился:

– Протрем. А эта, из прошлой жизни, не вернется?

Куликов сказал:

– Ничего не знаю.

В полуподвальном этаже дома, осевшего от времени и заржавевшего в досках, Адулеев бывал не раз. Здесь у Лешки Куликова мастерская. Здесь его пристанище, его пир горой…

Под голой лампочкой, на деревянном столе широком, вокруг трехлитровой банки, прикрытой щедрым букетом сирени, Адулеев увидел наброски мирного ужина: остатки пиршества среди восковых пятен… 

– Свеча горела на столе, – сказал, загрустив, Адулеев. 

Смирившись с похмельем, он, утешаясь заранее горкой соленых огурцов и продолжением ночи, всегда волнующе несбыточным, смотрел на сундук:

– Куща там? Один на один?

Куликов, выжимая из рукомойника последнее, крикнул:

– Беломорская! Если ты сейчас не восстанешь, то мы тебя исключаем из пионеров… раз и навсегда. Вылезай, старуха. Пора тебе явиться… Кто ты сегодня: сорокалетний сын полка? Чук и Гек на пенсии… 

Сундук ожил, заговорил:

– Вчера кота белого во сне видела… 

Адулеев, прильнув к соленому огурцу, следуя за Куликовым, взял небрежный тон:

– Кота? Белого? Какие сны. Вылезай, подруга… дней суровых… 

Сундук открылся. Блестя золотом волшебной чешуи, из сундука, улыбаясь и потягиваясь, выросла миниатюрная женщина. Тонкие руки она сложила над головой:

– Сегодня я –  волшебная змея. Ап! Эдик-Федик, помоги волшебной змее покинуть этот страшный сундук. Руку, брат… 

Адулеев нехотя встал из-за стола, вытер руку о брючину и обнял тонкую талию Кущи:

– Прыг.

Неловко закачавшись, Куща призналась:

– Водки больше нет. У меня в Сибири – четыре брата: пятый, знаешь, так себе, внебрачный… папашка у меня гулял, мамку бил, а я в театре – мальчиков играю. Тетка моя мамке обещала, что я горбатая буду. Разве я горбатая? Я ласковая и маленькая… Меня мужчины любят, а тетке вот – распишись за шиш. Лешка, ты сволочь… мы так хорошо сидели, а тут… эта. Пришла, размечталась. На твои, Леша, картины она не смотрит, на тебя смотрит… жадная она, подмять искусство желает… весь в пепле туз червей…

– Выйди из роли, Куща, – попросил, садясь за стол, Куликов.

На столе появился хлеб, зеленый лук и мутная бутылка. 

Адулеев положил на венский стул две книги, словарь антонимов и биографию Энгра, сверху кинул подушку:

– Трон для малютки. Садись, сундуковая баба.

– Самогончик, – пропела Куща. – Эдик-Федик, сигареткой угостишь?

Адулеев достал сигареты, зажигалку, подвез их пятерней к детским ручкам Кущи. 

Спросил, любуясь золотом маленькой женщины:

– Беломорская, ты казенную чешую зачем утащила? Тебе ататуй завтра будет. Навешают тебе в театре. В костюмерном – девки лютые, у Люсьены, с позапрошлого года, второго глаза нет. Только третий, изумительный, так и зыркает. Привет дальнобойщикам! Смотри, из зарплаты вычтут. Михальцев ваш, закройщик из Торжка, заставит тебя голой перед ним танцевать… 

Куща закурила, загордилась. Прижалась к вечности остриженной коротко, седой головой:

– Ты обо мне не беспокойся. Пришел – пей. Лешка Куликов добрый, он никого обидеть не хочет. Тебя не хочет, меня – тоже не хочет, Юрьевну свою, тоже, между прочим, не обидел. Люблю, говорит, тебя…

– Замолчи, – потребовал Куликов.  

– Ее собака уличная укусила. Светлана Юрьевна сюда шла, как на праздник: платье белое, туфли белые, сумочка черная с красной розой. В Сибири с такой сумочкой – солдатикам дают. Всякие…

Куликов, выпив быстро, пригрозил:

– Не замолчишь, опять в сундук посажу.

Адулеев выпил и кивнул:

– А я помогу.

–  Пожалуйста. В сундуке хорошо, мечтами пахнет. 

– Вот и иди, пьяненькая пионерка, иди в сундук. Эдик-Федик, накрой Куще в сундуке. Одеяло под и одеяло над… 

Адулеев согласился, он часто соглашался с Куликовым:

– Это хорошая идея. Куща, ты ложись, сними барахло свое золотое. Куликов, рубашку ей…

Маленькая женщина ловко вывернулась из золотой чешуи. Ее детское тело, смытое неукрощенной стихией  любовных годин, мешало всем жить. Изящные плечи в наготе своей казались узкими, локти острыми, живот мертвым. 

Она посмотрела на Куликова испуганно, покраснела. Куликов завернул Кущу в свою рубашку, поднял и понес к сундуку. 

Адулеев вынул из сундука короткую пустую бутылку, стопку газет и старые, вертлявые, наброски-рисунки. Постелил, свернув вчетверо, одеяло. Ждал, не согревшись от выпитого, с черным пледом в руках. 

Куликов бережно опустил Кущу на одеяло. 

Засыпая, она актерствовала:

– Каких обманов ты, о сердце, не прощало тревожной пустоте оконченного дня?

– Спи уже, Беломорская. Спи, Крона… – говорил Куликов.

– Вы только крышку не закрывайте, – вытягиваясь под теплой чернотой пледа, попросила Куща.

– Не закроем, – склоняясь над рюмкой, пообещал Адулеев.

Дождь зарядил. Сидели тихо. В окно билась, собранная из вчерашней пыли, инопланетная бабочка, и птицы молчали. 

– Самогон откуда? – спросил, прервав молчание, Адулеев.

– Будущий тесть прислал. Он гонит. Дочка у него – строгая женщина, замуж хочет…

– За тебя? 

– Да. 

– А как?

Куликов задумался. Ничего не нашел в думах своих: клочки каких-то грядущих, неясных бедствий. Ничего. Сказал:

– Пробовали один раз. Совместно устроиться. Она, …, как-то сузилась вся, не для любви стала, а для разговоров за жизнь: ты поел, ты не пей сегодня, ты сходи к Очкуеву, пусть он твои работы на выставку возьмет… старика с лошадью, например. Или меня – «Света читает Диккенса». Она говорит, а я убить хочу себя…

– И как? – снова спросил Адулеев.

– Щелчка какого-то не хватает. Чувствую, нет щелчка. Не могу… сам привык к звериному житью, и ее за собой потяну. Мать ее снегирей вышивала, стерва была… а она на мать похожа, но мать ее я жалел, а ее… гоню. 

– Ну и гони, раз гонишь. Леша, гони. Мы – одинокие, они одинокими только прикидываются. Вон, Куща, малышка навеки, говорят, переплетчика себе завела. 

– Ты тише, – посоветовал Куликов.

– А я все слышу, – сказала Куща. И встала из сундука.

Прошлепала тонкими ножками к столу, попросила:

– И мне налейте.

Куликов запротестовал мягко:

– Хватит тебе, Крона. Репетиция завтра, а ты чешую из театра утащила, луком золотую змею заедаешь.

Крона выпила. Хлеб к губам притиснула:

– Прости. Твоя малютка не умеет говорить просто.  Надо в пошлости помыкаться, это нужно для откровения, чтобы от зрителей закрыться. Леша, послушай меня. Потерпи. Перед вами, друзья мои, Крона Жукова, псевдоним – Беломорская. Четыре брата у меня в Сибири, и пятый – внебрачный. Папашка гулял, мамку бил. Я в театре служу. Разной бываю. Знакомых у Кущи тьма. Привет, девочка-мальчик. Комнату снимала… у переплетчика. Старый он, такой, Леша, старый. Вуаля, я его жена. 

– Не ври, – попросил Куликов.

Крона стукнула кулачком по столу:

– Выпить!

Адулеев посмотрел на Куликова. Тот сказал:

– Налей ей, все равно не уймется. Репетирует. Главную свою роль. Роли она не получит, зато люлей зверских ей завтра в театре набросают. 

Куща улыбалась, прильнув губами к полной рюмке. Куликов вдруг озлился:

– Мало тебе, дура, приключений на твою голову? Живешь, будто в тебе сто кило живого весу. Ты кто? Ты почти комар. Бесполый.

Адулеев, тоже вдруг озлясь, забренчал:

– Лежит себе, тютелька, в сундуке. Ты художник, светописец одинокий, а вопишь, как прапорщик при долгах, долбанутый. И ее, значит, жалеешь? 

– Жалеет, – подбоченилась смешно седая Куща: 

– Не всерьез, а чтобы сейчас добрым быть. Что ты, Леша, знаешь про одиночество? У меня муж – с позапрошлой недели – переплетчик. Квартира двухкомнатная, коридор узкий, кухня с газовой плитой. Что? 

Куликов, уложив подбородок в ладонь, отвернувшись от Кроны, спросил:

– Зачем ты это сделала? Пропадешь ты…

– Пропаду. Пальто у переплетчика одно, вместе с ним состарилось, и ботинки одни. В коридоре у него – картонный ящик. В ящике газета, сменная. Он домой приходит – сразу в картонный ящик встает. Шевелит по газете ногами, долго шевелит: ждет, пока вся грязь уличная к газете не прилипнет. Потом выходит из ящика, выступает тихо. Ботинки снимает. Пальто снимает. На кухню идет. На кухне у него – чайник и широкая консервная банка. Он воды в нее нальет, луковицу в воду кинет. И рыбу, какая есть, тоже туда. Воблой так тошнотворно пахнет, а он ест. И молчит. Заказы у него, сберкнижка, наверное, полотенцем застиранным прикрыта. Он на нее копеечку кидает. Сам мне сказал: «Тебе, что есть, все оставлю». Просил, не уходи. 

– Так и сказал? – решился на уточнение ошалевший Адулеев.

– Нет. Не так. Он молча сказал.

Куликов, гипнотизируя будущее, смотрел на дверь. Ему вдруг захотелось, чтобы вернулась его прошлая женщина, в белом платье и в белых туфлях. Чтобы она сказала:

– Посидели. Выпили. Пора по домам.  

Нет, не придет. Куликов усмехнулся:

– А ты ему, Куща, в ответ: про братьев в Сибири. Про папку, который гулял. И мамку бил…

– Бил, не бил. Мать меня такой родила, никакой. Куда я пойду? Куда?  От тебя, Куликов, тоже рыбой пахнет.  

Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.