Цветные бумажки

Цветные бумажки

В мутном стакане неба можно разглядеть грязный пятачок луны и несколько острых точек – мифических ярких звезд, недоверчивых к земной жизни.

Мне не спалось в доме теплом. Вижу, захватив сигаретную пачку и подыскивая к ней очередную, купленную недавно, красную зажигалку: плед молчаливый пошел складками и стал горбат, старое кресло победило когда-то самодостаточную подушку, смятую теперь так, что ее почти не видно. Картина на стене, на которой зимний лев, положив морду на лапы, смотрит грустно, а мимо – течет северный город… всё в полутьме таинственной, в молчании изуверском: давненько мы не шумели, друзья.

А вера – это вопрос веры, надуманного нашего города, утекшего от нас, как сквозь пальцы, много лет назад. Не цепляйтесь…

Болотистый воздух вокруг моего дома и дальше…

На противоположной стороне озера – огоньки, там живут люди. Утром на той стороне озера бегает мокрая собака и мальчик катается на трехколесном велосипеде. Высокий человек несет в дом тяжелые пакеты… женщина в ярком халате моет в озере резиновую обувь. Кажется, что на той стороне озера живет остепенившийся Маяковский, отменивший раз и навсегда свой гамбургский счет.

У меня своя музыка. На пыльную вскидку – шестьдесят дисков. Рахманинов, Моцарт, Гайдн, Шуберт и Элвис Пресли. Переехав два года назад в этот дом, я редко слушаю свою музыку. Та, которая на той стороне озера, видимо, мне больше подходит.

На террасе ночной – мое любимое место: стол деревянный, скамейка… деревянная площадка с видом на озеро, на огоньки семейного причала, обустроенного женой вчерашнего, шебутного и слабого, Маяковского. Когда-то, в суете городских амбиций, он вырезал на спинках театральных кресел, вырождаясь исключительно по молодости социалистических лет, новые реплики для непослушного «Клопа».

Моя терраса – это корабль или плот, обездвиженный за ненадобностью путешествий.

Сова прилетела. На прошлой неделе. Я была рада совиной бессоннице. С ней пейзаж игриво разошелся: будто свыше, не на одного, а на двоих, рассчитался. На меня и на сову.

А кроме нас в этом озерцовом обороте – никого. Драматурги и писатели, обозначив неоседлый мотив: «Й-ехали на тройке – хрен догонишь!» – отступили в свои старопечатные блиндажи. Оплачено всё, берег, город. И деревня при нем…

Есть, конечно, еще работа. Она идет: спаси Господи, от уныния. Строчки пишутся, вытанцовываются с утра и до обеда, одна за другой. Оживают и спорят между собой знаки препинания, усложняется синтаксис, грубеет память. Раздражается, петляя в чужих публикациях, мирное мое ремесло.

Потушив сигарету в медной пепельнице-корзинке, привезенной лет двадцать назад из бельгийского чистого захолустья, я уловила нечаянный оранжевый сигнал. На столе забытый апельсин вдруг потребовал внимания к себе. Он не успел ничего мне сказать. К террасе приближался человек.

Не путник из непутевых, нет: самый настоящий муж Нади Матюшевой, уже не бритый наголо для мужественности, а встревоженно седой. Приехала, значит, ко мне, неосуществимая силой воображения, грубая – гонца на мыло – беда.

– Валера, – сказала я, а он сказал, снимая с плеча обычную сумку:
– Забралась ты, пятки болят. Машина сломалась… оставил у гостиницы, шел от Тухломской пешком…
– Четыре километра, – сказала я.
– Ночью, – сказал он и сел на мою скамейку.
Плечи и глаза – это его разочарование, не мое. Что же тут поделаешь?
– Надя? – спросила я.
– Умерла. Месяц назад, – ответил Валера и, требуя от судьбы вызова, тихо надорвался:
– Природа. Хорошо.

Мне – не хорошо: «Что же вы… что же ты, дурак, с живой с ней не приехал? Почти год от вас ни слуху, ни духу…»
Я говорю, прижав ладонь к его седому затылку:
– Валера, пойдем… пойдем…
Он крякнул зло, будто откашлялся:
– До утра не способен к переговорам.

Суета, совсем не женская. Плед, горбатый мой, пригодился. Подушка встряла в ромашковую наволочку, бесполая изнутри, как всякая тревога. Спит пришелец и гонец, я не сплю.

Валера и Надя, на часах пять часов утра. Надя была… Была оглашенной в труде. Она, раньше нас что-то зная о бесчувственной любви, придерживала не только своих, наших сумеречных ретивых коней: обороты жизни, трагические или радостные по совокупности, не делятся на мужские и женские. Смеялась:
– Я не инженер-математик… на Соловках с радостью не подвизаюсь… идет познавание к нулю… водоросли тысячных маркировок и охранители камней, стоики противные внутри искомого дела…. Рабство притихших интеллигентов. С укором в северные горизонты. Как же это нелестно – в электричке дать себя распознать: а, это вы, тот самый, с Медвежьей горы? Да, могу паспорт показать… так не надо больше жить.
Надя, не надо.

Валера, закутавшись в плед с головой и выставив усталые ноги, спал.
Я изобретала завтрак: бутерброды и вареные яйца, кофе с молоком. Не для него – для нее.
Чтобы она знала: километры не пустяк. Сопрягается как-то добросердечие между мертвыми и живыми. Поздно, но выходит в пейзаж заколдованный чей-то поздний намек. Округляется внезапным набором.

Валера, согреваясь у печки, попросил:
– Достань, пожалуйста, из сумки водку. Я не буду к тебе приставать. Обещаю.
– К покойникам не приставать, – сказала я и заплакала.
Не хотела я плакать. Пришлось.

Валера, оглаживая бутылку водки, сказал:
– Мы развелись. Совпало так. Год назад треснуло все на хрен. Все разъехались: Стахевич в Израиль с концами подался, ты, загодя нас всех отрешив, в край заветный северный отъехала, на всех скоростях… я Наде, не надо трясти маской своей постной, давно изменял… она знала, что у меня там … знала, не волновалась… говорила матери моей: так этого у него снова пройдет… прихожу домой, а там… никого там. Я к ее матери, а та меня обнимает и настырно так… мол, не скандаль, сынок, успокойся. А-ла-вер-ды… Бог дал, Бог взял… отпусти Надю. Яд любовных акаций?
Валера затих.

Я спросила:
– И что?
– Нашла другого. Че-ло-ве-ка. Он ее любил, видишь ли. По-настоящему, как она думала, любил. После этого нахождения я, узелком закрутив всё вечное, восемь месяцев ее не видел. Нечаянно столкнулись, в метро. Я ей: «Здравствуй, Надя…» Она мне: «Здравствуй… те, и до свидания». В шубке норковой своей нежной стоит, бледная, передо мной. Я еще подумал: «Какая же она не моя». Последняя наша встреча. Мать ее мне позвонила. Говорит, умерла Надя. Я говорю, нет… нет… да.
Пришелец мой, схватившись за плед, закачался в моих глазах.
– Ты сюда зачем приехал? С серебряной якобы дистанцией? С таким, бессердечным, мать твою, раскладом? – спросила я.

Валера, сосредоточившись на стакане, выжимая из бутылки тонкие соки, ответил:
– Кому все это нести? Картина без тебя… без нас. Пришел на прошлой неделе в библиотеку, книги заказал через личный кабинет. Меня встречает белокурая девица, а в ноздрях у нее – цветные бумажки. Она в ноздри хер знает что напихала, чтобы не чихать… Деталь, скажешь. Нет, эти цветные бумажки, сильнее ядерной бомбы… увидел бумажные горошины в носу у барышни библиотечной… и нет тебя. Нет жизни вообще.
Я сказала:
– Надя говорила, с людьми надо молчать. Или биться. Не могла она биться с ними, и с тобой не могла. Любила тебя.
Валера сказал:
– Я еще живой: скотина для нее и для тебя, а для кого-то – слоник. Слон удивленный.

Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.