Муха Сухово-Кобылина

Муха Сухово-Кобылина

С дядей Мишей я познакомился в театре. Дядя Миша работал мастеровым в декорационном цехе. В узкой комнате, похожей на коридор, заводящий всякого в тупик, он курил, смеялся тихо над миром живых и рассуждал, выпив из темной бутылки портвейна, о мертвых. Не абы каких мертвых вспоминал частенько мой знакомый, а только тех, кто осознанно жил на будущее: тех, кто при жизни поведением, по выражению дяди Миши, отличился стратегически.

Рассуждал, конечно, о книгах. Но больше – о сюжетах, взятых из, как ему казалось, подлинной жизни известных писателей и драматургов. В житейских писательских коллизиях, вычитанных дядей Мишей и раздуваемых им до притчи, почти всегда присутствовали двое – художник (иначе — творец) и «одна баба».

Дядя Миша, седой и некрасивый, с нижней неуправляемой губой, отвисшей слегка и заметно посиневшей, в очках в тонкой железной оправе, нравился мне тем, что умел смотреть в глаза собеседнику многозначительно и серьезно. Не мигая. Взгляд его выражал какое-то детское изумление, в нем читался вопрос: как ты попал в мое пространство? Зачем меня потревожил? Пространством дяди Миши была история, не желавшая существовать здесь и сейчас. Вездесущее начало… какого-нибудь события в жизни писателя Н. или К., приведшего, как говорил, извиняясь, мой знакомый, «к посюстороннему, извините, концу».

Декорационный цех и комнату-отросток, где он часто выпивал и редко закусывал, дядя Миша не то чтобы не ценил, но как-то не слишком к ним привязывался. С миром морилок, досок, полотнищ и дрожащих металлических каркасов он себя, похоже, не отождествлял. Свою временность в этом пространстве, необладание им, он подчеркивал медлительностью: даже когда театр клокотал, не укладываясь в сроки сдачи декораций, дядя Миша был спокоен. Он никогда не суетился. Заведующий декорационным цехом Дримак мог кричать, матюгаясь: «Что же ты, …, натворил. Какого цвета, …, задник? Где тут листва, …, где цветы? Сад, …, вишневый, а не бур, …, семь на три, …» Дядя Миша молча сносил упреки начальства. Переделывал, если что оказывалось не так, дожидаясь скупой похвалы: «Вот можешь, …, не с первого раза».

У дяди Миши однажды завелся ученик, в недавнем прошлом – студент художественного училища, Леня Захаров. Бледный молодой человек, воспитанный нежной матерью. Безотцовщина. Бросив на втором курсе учебу, Леня увлекся запредельными мирами и попал в секту Двуединого Хо, где женщин учили медленно ходить на коленях, а мужчин учили быстро летать, используя потенциал насекомых. Мать Лени вырвала его из мира сектантства: о странных затеях Двуединого Хо, здоровенного дядьки, объявившего себя частью бога Хо (от слова «хорошо»), написали в газетах.
К двуединому дядьке пришли с обыском. Его бывшая жена сообщила журналистам, что бывший ее муж давно работал на чужую разведку и растлевал окружающий мир не от себя лично, а по заданию из некоего центра, диктовавшего гражданину Валентину Валентиновичу Укапищеву (таково настоящее имя лжеучителя) как надо действовать, чтобы отведать власти.

Замашки Валентина Укапищева свели на нет его семейную жизнь. И вне семьи он тоже, выходит, не преуспел: секта просуществовала недолго, ее основатель исчез за высоким и унылым забором специального учреждения для умалишенных. Никто не горевал о Двуедином Хо, о нем быстро забыли. Напуганные члены секты, супруги Фроловы, подожгли дом в пригороде, в котором раньше царила безумная воля Укапищева. Леня Захаров знал, что дом подожгли Фроловы, он говорил дяде Мише об этом, считая себя и их предателями веры в надлежащую жизнь, которая вырулит к нам тогда, когда исчезнет зависимость человека от пространства и наступит время всеобщей летучести.

– Зачем же тебе это время? – спрашивал Леню дядя Миша.
Мы сидели в комнате-коридоре. Дядя Миша запивал портвейн крепким чаем. Леня и я пили чай с лимоном. Вопрос дяди Миши удивил Леню, он ответил:
– Как это – зачем? Чтобы жить по-настоящему, чтобы уйти в скоростные миры…
Дядя Миша закивал:
– Да-да, в скоростные… а с бабами как? На лету? Или они у вас не летают?
Леня поморщился:
– Летают все. Будут летать. И все будет делаться на лету, быстро. Слетелись и тут же разлетелись. Никто никому не мешает.
Я спросил:
– А что в этой новой жизни есть жизнь? Для чего летать?
Леня, похоже, расстроился. Он встал, молча пошел в закуток, отведенный для переодевания, завозился там, снимая рабочий халат.
Дядя Миша, закурив, ответил за Леню:
– Никто не знает, но все надеются. Надеются жить…
Я, подцепив ложкой полукружие лимона, сказал:
– Понял. Значит, репетиция идет и идет… столетие за час принимаем. До генеральной, слава богу, еще далековато.
Я отдал дяде Мише распаренный чаем кусок лимона. Немного подержав на ладони затемненную дольку, он прижал ее к губам. Тщательно разжевывал дядя Миша лимонную дольку. Леня, переодевшись, вышел из закутка и, не прощаясь, двинулся к выходу – в темное пространство декорационного цеха.
Дядя Миша сказал:
– Лень, завтра пораньше будь. Стулья будем красить…

Когда, спустя недели две, я снова зашел к дяде Мише, то увидел в комнате-коридоре картину.
На черном фоне – красный эмбрион с желтыми глазами. И с белой каплей на том месте, где глаз эмбриона сходился с хоботком – будущим носом. Ничего более бездарного и вычурного я в своей жизни не видел. Я сразу понял, что этот нездоровый космизм – дело рук Лени Захарова, вялого сукина сына, губившего собственную мать мечтаниями о всеобщей летучести.
Дядя Миша приветствовал меня своим обычным недоуменным взглядом. Я сказал:
– Дядь Миш, убери ты это. Поперхнешься же, елки-зеленые, портвейном.
Дядя Миша вынул из халата грязную тряпицу, провел ею по отвисшей своей губе, высморкался.
– Картина называется «Плач мироздания», – сказал он и сел на низкий, потемневший от времени, диван.
Тут я заметил, что дядя Миша как-то чрезмерно отстранен сегодня. Что-то горестное окружало нас с дядей Мишей, даже едкий запах морилки как-то стушевался вдруг, почти исчез. Мне даже показалось, что пахнет духами. Женскими. Роза-тубероза, ты моя мимоза…
– Духами пахнет… – сообщил я дяде Мише.
Он кивнул:
– Приходила его мать. За трудовой книжкой. Картину не взяла… испугалась, плохо ей сейчас.
– Так, – сказал я и сел на диван рядом с дядей Мишей.
– По нему видно было – не жилец: три дня назад прихожу, картина стоит, а его нет. Ну, нет… я один тут ворочаюсь. Тишина. Дримак в запое, никто не подгоняет. А потом бежит эта, блондинка новая из бутафорского. Кричит: «На колосниках человек повесился!» Я пошел, смотрю, Леня висит. Сняли его. В кармане куртки мелочевка всякая и записка: «Его сразу не было».
– Чушь какая-то… – заметил я, озираясь.
– В сундуке есть, початая уже, – сказал дядя Миша. И добавил:
– Стаканы грязные.
– Сойдут и такие, – метнувшись к сундуку, почти крикнул я.

Зашла Раиса Федоровна, костюмер. Посмотрела на нас и вышла. Потом вернулась с графином, в котором колыхалась водка, и банкой маринованных патиссонов. Раиса Федоровна молча вытерла низкий стол куском марли, на столе вдруг появилась одноразовая посуда. Мы выпили, не чокаясь. Закусив бледно-желтым патиссоном, Раиса Федоровна вынесла приговор:
– Это Укапищев, сука, задурил ему голову. Про летучесть в будущем рассказывал, а сам – извращенец. Половой. Модератор свальных дискуссий…
Я засмеялся. Дядя Миша, отведя взгляд от пышной груди Раисы Федоровны, уточнил:
– Еще Сухово-Кобылин, драматург, про летучесть трактаты изобретал: человек тогда станет равным Богу, когда сможет иметь подвижность мухи и такую же малость тела. Два равновеликих существа, это уже не два, а одно, единое целое: Бог и муха. Бабы его, Сухово-Кобылина, привечали наперегонки: одну удушили, француженку его, Луизу. Что же далее? Он плакал, до конца жизни с ее портретом сосуществовал. А что говорил, если вспомнить? Говорил: один раз в жизни можно быть так любимым. Главное здесь что? Сущность самого этого человека. Не любить самому, а быть любимым. Сам, значит, не мог…
Раиса Федоровна махнула рукой:
– Да все он мог, балованный был. Талантливый. Не мог жить без коллектива. Без общества. Они их и ухлопали. Общество – это сила. А назад не отмотаешь. Нам куда, людям? Нам только вперед.
Я предложил:
– Давайте еще, Раиса Федоровна, по одной.
Но Раиса Федоровна собралась уходить:
– Вы сидите, графин только верните. Занесешь, дядь Миш?
Дядя Миша кивнул. Я послал Раисе Федоровне воздушный поцелуй.
Она улыбнулась вежливо. Уходя, сказала, не оглядываясь:
– Картину надо сжечь. Не сделаете, сама сожгу. Всё бабы за вас решают, смельчаки… философы летучие…
– Плач мироздания, – сказал я, почувствовав правоту дяди Миши: счет времени не имеет смысла, если будущее отменяется прошлым.

Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.