Categories:

Мост Рыбы зимой

Мост Рыбы зимой

У меня был приятель. Звали его Олег Рыба. Обыкновенный был человек, служил уборщиком в кинотеатре, семьи не имел. Наружности был вполне усредненной, только глаза слишком близко пришлись к переносице. И посажены, как обычно бывает в таких физиогномических случаях, глубоко. А так… был он человеком за пятьдесят: спокойным, без амбиций. В женщинах Олег Рыба любил персиковый цвет и персиковый запах.

Любил он в женщинах фруктовый полет – ласковое и гордое детство: из персиковых сахарных дебрей выпархивают, пугая свободой, невероятные птицы. Подмечал он таких даже в тележурналах. И в жизни, бывало, подмечал: на остановках, во дворе своего дома, на площади имени Седьмого отряда. Подметив, говорил стихами: «Если летит, то птица. Но где же нам ошибиться?» Почти поэт, слегка – Элиот: о та, что шла между лиловым и лиловым…
Жил мой приятель в затерянном городе моего детства. В доме на три окна, деревянном. У обмелевшей реки.

Я был влюблен в женщину, которая в этом городе тоже бывала, но без меня. Я сознательно, проявив усилие воли, не интересовался ее географией. Сойдясь с ней, я ее ни о чем не расспрашивал.

Не говорил с ней о прошлой ее жизни, судя по всему, довольно вялой. Скучной, как бутерброд с маслом. С жирком, распределенным по квадрату хлеба до того скудно, что пропадает желание откусить от этой, условно двоякой плоскости, хотя бы раз. О ее фантазиях, тоже, видимо, не слишком разнообразных, я не мечтал.

О чем она мечтала, во что верила, я так и не узнал.

Откровений не надо. Они слишком красивые, как мосты. Как практичный договор между природой и никому не известным человеком. Один раз, разуверившись, видимо, в нашем настоящем мытарстве, она сказала:
– Когда умру, я превращусь в апельсин.
– Всего лишь в апельсин, – сказал я.

Недавно я подсчитал – путем сближения точки встречи с океаном разрыва – любил я ее ровно два года, от декабря и до декабря. Что такое – любил? Думал о ней, приходил к ней любым: трезвым, пьяным, пустым, разбитым. Приходил своим, как кровный – за всех ответишь – мститель. Приходил намеренным проходимцем. Смеялся, пряча от нее разговоры о ней: «Глупая, но с осанкой королевы».

Чаще, конечно, приходил чужим. Брел, добредал, не дарил ей цветы – она сама себе покупала короткие дешевые розы, потому что знал: она хотела, чтобы у нас с ней было так, как у всех, но как-то иначе. Литература, женщины, розы – что было, что будет, чем сердце успокоится… в меди – хор цветочный, возвестивший о возлюбленном.

Цветочный омут мне уже был знаком. Мой брат дарил своей жене цветы, ходил с ней сдавать анализ крови, купил ей фиолетового кота. Жили восемь лет и четыре месяца, бок о бок. И лишь раз, всего один раз, он позволил себе сказать ей: «Уйди». И она ушла. Девочка моя, я же пошутил… Их прошлое, вся эта переламывающая нас горячка откровений – нет, только ты! – выставлена, как глупая баба, на весенние торги. Уламывается, нагнетая отзвуки вчерашнего восторга, несчастный браток. Жена свистит из окна: «Дочери своей никогда не увидишь».

Нет, мне не денег было жалко, мне не хотелось нас двоих как-либо отмечать в этой жизни. Вообще и в частности: цветами, фруктами, кошачьим презрением… заботой о ближнем… любимый, что опять не так? Не надо, любимая… представь, что нас уже нет, и будет, поверь, легче.

Тебе легче… как смятые окурки – дни.

Время моей любви к этой женщине было коротким.

Виделись мы с ней, если сложить все часы наших встреч, размазанные по двухгодичному бутерброду жизни, ровно месяц. Тонкий у нас с ней получился слой. Месяц совместных апельсиновых вечеров, безмятежных ночей и тягостных утр. Утром наступает не пробуждение, а морок.

Облачность вчерашнего дня сипит и корчится: «Прости, простите…все». Сон обрывается шумом крупы: ей, устроительнице смиренного живота, велено притяжением – всегда навязчиво просыпаться из набитого мешка… утром.

Крупа кукурузная, гречневая – любая, сыплется и шепчет: надо искать, надо искать…
Расходились мы с ней долго, два года. В конечном нашем декабре мы разошлись навсегда.
Завтра складывалось по отравленному календарю.

Однажды ночью я шел домой, вспоминая обрывки вечера, проведенного в квартире широкой и чистой, принадлежавшей веселому старичку по фамилии Гайдко.

Старичок в молодости коллекционировал живопись. Старею я… старею… Теперь он любил фольклор: три старушки парились, ж… ударились. У него всегда собиралась самая веселая компания – радость выражалась в гудении самолюбий: сейчас, воздав неофитам, за дело возьмутся кудесники от науки.

Перед тем, как гости, и я среди них, покинули старичка Гайдко, он угостил всех масляным коньяком. Пока старичок хлопотал у дорогой бутылки, его жена играла на домбре. Джучи-хан был сбит с лошади и растерзан вожаком стада куланов…

Идя домой, я, слушая музыку алтайских великанов, благословлял тепло коньяка.
У автобусной остановки я увидел старуху в шапке-ушанке. Электрический фонарь чернил старухину спину: средневековый выход – нечаянный ангажемент. Старуха, склонившись над мусорной урной, проживала нагло и беззастенчиво мою слабую жизнь. Чувствуя, что коньяк – мое алиби, я отчеканил:
– Однако… барышня… Не сметь воровать у дороги.
И она обернулась. Не глядя на меня, она что-то шептала апельсиновой корке. Голова старухи, невидимая ее голова, черная, как тень, тянула к себе остатки моей жизни. Старуха целовала апельсиновую корку:
– Моя, моя…

Устал я беречь себя, расхаживая по карнизу нечаянных откровений. Надо ехать в затерянный город.

Надо снова ехать в тот затерянный город, где живет мой приятель – Олег Рыба.
Нас с ним ничего не связывало. Кроме затерянного города, обмелевшей реки и моего детства.

В детстве я мечтал, что уеду из затерянного города навсегда, а потом, состоявшись, снова приеду в этот город… я буду рыбачить, буду ходить по его улицам, забредая в его тупики, фотографируясь и радуясь, что я – проездом здесь.

Не меня, но мое невидимое отражение в реке, принимает растерянный и знакомый город, расступаясь передо мной во всей своей – из четырех веков выправленной – стойке.
В этой стойке растворяется все чужеродное: приветы, поздравления и распределения властей, но цирк, если он приехал, останется с нами навсегда.

Измученный цирковой верблюд, не желая вставать, останется здесь – навсегда обоснуется в затерянном городе. Я называю его сосновым верблюдом. Его глаз – смола, в свалявшейся шерсти спрятано мягкое зеркало: оно отражает, без искажений, витийство мух. И тех двоих, спешащих укрыться в сосновом парке, оно принимает тоже. Спешат, чтобы выпить… но не забыть о детях. Нет, не забыть.

Я снова еду в затерянный город, где крепкие светловолосые бабушки подкрашивают желтые качели красной краской, где на тонких столбах качаются бледно-розовые простыни и пододеяльники, где я никогда не задержусь. У берега – лодка. Крапива и лопухи. Наше с Олегом летнее место.

Зимой я тоже бывал в гостях у Олега Рыбы. Зимой мы можем просто поговорить. Три дня. За свой счет.

Рыба встречает гостя макаронами и котлетами. Водка стоит перед нами. Я привез красной икры, молотый кофе и тост:
– За защитников Отечества!
Выпиваем. В доме Рыбы – легкая паутина в углах. Гремит, угрожая полным отжимом, стиральная машина.
Олег Рыба смотрит на меня и будто не видит. Он всегда такой, слишком сосредоточенный, но я знаю, что он – лучший защитник родины. На своей земле, в конце концов, живет и умирает человек.

Не моргая, Олег Рыба смотрит на меня. И я вдруг начинаю говорить – про нее: про старуху, которую я увидел, про то, как она целовала апельсиновую корку. Про то, как я два года любил женщину, не зная о ней ничего. Но почему же эта старуха целовала апельсиновую корку? Что же я? Я не могу воскресить ее.
– Кого? – спрашивает Олег Рыба.
– Ее, – отвечаю я.
Мой приятель говорит:
– У реки есть мост. Там, ты знаешь, до х…я апельсиновых корок.
Надевая теплые куртки и рассовывая по карманам сигареты, мы топчемся в сенях дома Рыбы. Молчим. Каждый про свое.

Меня задевает холод: не на такую встречу я рассчитывал. На какую же? Кому же я хотел рассказать про нее?
– Она мечтала быть апельсином… Не может человек, пух-пух, быть апельсином. За пределами это… – говорю я, прицеливаясь шутя, и плыву, наказанный, в чужих жестких границах.
– Само собой, – говорит Олег Рыба. – Пойдем.

С точки зрения темной улицы уютный дом, в три окна, нам все еще светит.
– Куда мы идем? – спрашиваю я Рыбу.
– Под мост, – отвечает мой приятель.
Я, теряясь в пейзаже города, сверкаю апельсиновыми корками остроумия:
– Что за мост? Округа Медисон? Там кто-то кому-то обязательно оставил запоздалое, …, письмо?
Олег Рыба молчит. Молчит и курит. Как бы нехотя он идет к мосту. А я за ним. Едва поспеваю.

Мост зимний над обмелевшей рекой, черная бровь ночи, а под ней – молочное скрепление реки. Мутный лед. На кустах – оледенелая декорация дуэли. Зеленоватая я… зеленоватая.
– Я хочу, чтобы этот мост назвали так… мост имени Рыбы, – говорю я, прикуривая от его зажигалки.
– Ну да, – говорит Олег Рыба, – мой мост…
– Так ведь, Олег, так и назовут, – продолжаю я.
Мне надо не ему, ей досказать. От холода коченеют руки.
Мы с Рыбой стоим под мостом. Водка, мы ее пьем из отрешенной от нас бутылки, нас согревает.
Да так, вы знаете, пьем.
Я начинаю плакать: не слезами, я плачу сверкающим паром – чужими подмостками. Цена мне, страданиям моим, – копейка ржавая.
Плачу я невидимо и укрепляюсь в пейзаже, чтобы никто под мостом Рыбы меня раскисшим не видел.
Я говорю, удивляясь и не веря:
– Она здесь была…
Олег Рыба подтверждает:
– Была. Ее Фекла Самуиловна, директор краеведческого музея, видела. Видела женщину под мостом. Она ходила, как живая, и говорила сама с собой. Живая она…
Я, радуясь внимательности местных женщин, решил затаиться:
– Не преувеличивай возможностей подмостков.
– Ты сам не п..ди, – сказал Олег Рыба.
Ощутив себя скудоумным атлантом, я признался, смеясь облегченно:
– Я тоже ее увидел.

Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.