m_v_dmitrieva

Categories:

Два веночка из фарфора


В книжной лавке всегда тесно, безлюдно. Кроме тебя, может быть, заглянет еще один посетитель: он молча стоит, склонив голову набок, напротив шкафа, самого высокого в лавке. 

Посетитель не видит тебя. Не ощущает тебя живым. Ну и ты, само собой, не гордыни ради, тоже не ощущаешь его. Сказал же поэт: «Да и не вздохну я». Дальше, помните, у поэта: не взыщу я питей пьяных, друзей прелюбезных. 

В будущем, обещаю, никогда не взыщу. В моем далеком будущем море шумит, песок шуршит, людей нет. Никогошеньки. Только книги. 

Допускаю, что в моем будущем, кроме книг, возможно, живут кошки. 

Похожие одновременно и на китайских божков, и на скуластую художницу – Марину Тома, бежавшую из Москвы с настырным чешским автогонщиком, кошки, положив морды на лапы, дремлют на столах публичных библиотек, вытягиваются на стеллажах опустевших книжных вместилищ.  

Да, не все рассказанное и прочитанное удержалось в моем собрании вечном: тысяча выбывает, становясь болотистым прахом, единица веками держится, запылившись.  

У Марины Тома дедушка был француз. Его сын, отец Марины, тоже носил фамилию Тома. Не слишком гордо, как мне казалось, он ее носил.

Второй Тома, разбавленный советской самозванной культурой, был уже не совсем француз. Он преподавал в советском педагогическом вузе марксистко-ленинскую философию, всегда был угрюм и нарочито неряшлив. Вечерами он пил сам с собой водку, закусывая выпитое присказкой: «Иванова, Петрова, Сидорова… ни дать ни взять…» 

Как-то я спросил его: «Вот скажите, можно ли кратко сформулировать учение Маркса?» Второй Тома, глянув на меня лиловым своим зрачком, усмехнувшись, проскрипел: «Научите идиотов ловить рыбу, и вы разрушите прекрасные возможности для деловых операций».  Еще он дал мне совет: «Живите по средствам, без затей». Тогда я, еще молодой, обиделся, спросил: «Почему вы отрицаете затеи?» Он ответил: «Вы тоже, как и я, не красавец». 

Марина Тома, красавица, желанная для многих, одинокая для себя. Она, как и ее обрюзгший в педагогическом марксизме отец, казалась мне навсегда обреченной. Себе же в друзья, мечтая о Марине, я определил все щедрости морей.

Как-то ночью, крепко выпив, ее отец покинул этот мир. Выйдя в окно, второй Тома уткнулся не в траву: он боднул, осерчав, чернильное небо. Словно открыл какой-то навсегда, казалось, запертый ящик.

Вслед за его сознательным уходом из жизни, скорбящая по ушедшим, расцвела та самая любовь. 

Чешский автогонщик, разметав конкурентов, нашел свою хрупкую Марину. И увез ее туда, где она стала мадам Свобода.  В мастерской Вали Бронецкого, между горькими его пейзажами, живет картина Марины Тома – «Любовь». На ней – двое: спящие тела, едва заметные в сумраке единственной, быть может, ночи. Надо признать, что этот сон на двоих – почти совершенное высказывание, открывшее мне свет без лучей и нездешние рассветы. Сам рад бы отвергнуть этот опыт, но слишком очевиден его результат.

Ходишь в тесной лавке, смотришь: берешь с полки одну книгу, тронешь другую: нет, не то. Зря, выходит, пришел. 

Не посещает, видно, тебя твой Бог простой. Не до тебя ему, видишь чего. В другом месте, возможно, задержался Бог – очень занят. Стоишь, взмокнув от какой-то геройской детской обиды… ждешь ровно минуту, и, смущаясь, говоришь, с ужимкой, но от сердца: «Бог, будь добр, подкинь же то, за чем я к тебе пришел. Лень, конечно, кроет, но сердце молится, аминь».  

Скажешь, а сам испугаешься: не ты ли, смертный книжник, прошлой весной, как дитя, в ивах вечерних плакал. А зачем? Почему? Да так, от души и плакал. В ивах тонкое рядовое волшебство застряло навечно… 

Не зря ты стоял в книжной лавке, не зря ты в ней задержался: явился твой Бог простой, лев зверь. Вот падает, наконец, твой искушенный глаз, и тянется, тянется рука… к «Осенним цикадам», к «Стихам» Елены Шварц. 

Искал я в лавке подарок – приложение к застольному набору. Водка, икра, редис и две банки тушеных овощей уже куплены, по просьбе моего друга, Димы Ростовцева, одаряемого мною по случаю. 

По случаю обыкновенному и торжественному. 

День рождения у Димы Ростовцева, ему исполнилось пятьдесят. Бывший журналист и человек читающий, он работает в отделе сбыта на заводе по производству сыров. Для людей сторонних Ростовцев – острый либерал, но зыбкий. Если выпьет Ростовцев крепко, то становится он подлинным шкуродером почвенным: слово за слово, и потекла чистая вода, понеслась волна холодная, в которой все молчальники и словесные постсоветские разгильдяи, не успев и пикнуть, жмуриками до самого дна спускаются. 

На дне нашего с Димой пути: люди, образы, идеи коллективного общежития…Едва выживают Иванова, Петрова, Сидорова, ни дать ни взять… в подполье – никто не выходит на рыбалку, но есть мечта о конкурентной демократии.

Ростовцев – добрый человек, трудившийся всю жизнь без уныния и не ради себя. Два года назад его дочь вышла замуж за португальца. Дима и жена его, Наташа, ждут внуков. 

Подарок для Димы я нашел в книжной лавке. Почти ослеп, ощупывая сердечные преграды. Измаялся маем, не видя выбора перед собой. Однако, вспомнив неряшливого марксиста, второго Тома, я пообещал Богу, что веселый плотник (то есть – я) лениться не будет: он не только научится ловить рыбу, он сколотит терем, ибо верит: сердце не гранит, но хранит. И так далее. И Бог, видимо, устав от моих страусиных песен, дал мне всего лишь одну подсказку. 

Я купил в книжной лавке «Альманах самиздата», выпущенный в Амстердаме в 1974 году. В этом альманахе я сразу нашел текст Ефима Эткинда, озаглавленный «Заявление для печати». Почему-то я решил, что, приехав к Ростовцевым, я смогу этот текст объяснить, расширив его до тоста. 

Ростовцевы ждали меня.  Мы обнимались, суетясь, в коридоре. 

Кот Ростовцевых, вислоухий — умный Томасик, вышел меня встречать. 

Наташа сообщила:

– Яша Китайцев утром позвонил: с женой разводится, поэтому, представляешь, он к нам не пришел. А мы ему – тапочки новые купили.

– Сочувствую вашим тапочкам, – сказал я, передавая Диме пакет с провизией.

Дима, принимая пакет, смутился:

– Мяукает на печке какой-то пошлый кот.

Наташа, светясь и беспокоясь от собственной радости, продолжила раскрадывать чужой сюжет:

– Яшка свою Тосю до последнего отжима любил, так ею гордился, и нате, предала она его. Как он говорит. 

Мы с Димой сели за стол. Выпили, закусив редиской. И грибами еще, доставленными из Барнаула Диминой загадочной тещей, утвердившейся в жизни Ростовцевых почти невидимой феей Сибири: орешки, соленья, второй муж – полковник ГРУ. 

Дима, налив по следующей, начав с обобщения липкого, завопрошал:

– Почему же мужику так, как бабе, никогда не везет? Представь, Наташка моя – полковник ГРУ. Представил? Циничная, верткая, ногастая -- никакая. Всех проймет. А я, в ус не дуя, смотрю на Юльку, на подругу ее, а эта Юлия томная, предположим, тоже не просто девка, а  майор. Сикейрос? Я! Перехожу, основываясь на супружеском крепком цинизме, временно к майору: так сказать, согласно заданию, на постой. А? Как бы мне жизнь – постепенно, но удалась… бы…бы…бы. В военном госпитале – эмэртэ. В карьере пахотной – старик, мы тебя не оставим.  В путешествие захочу нырнуть: так в любые, бляха-муха, края. Чего набычился? 

Нет, я не набычился, но устал. Дима продолжил:

— Я не осуждаю тещу, нет. Я, сомнения оставив, откровенно, прости, на нее дивлюсь: почему сейчас? Да, сожалею я, брат, о том, что теща, дура мятежная, десять лет профукав, только к шестидесяти под венец, понимаешь, двинулась. Он где был, этот ее полковник? Спал во гробе, хитрюга… гвоздичный, сука, Дракула. Нет, я не любитель конспирологических теорий, ты знаешь, мы с Наташкой – в многолетней связи состоим. Всё – по чину у нас: сошлись по молодости, внезапно. А полковник этот чего?  На Наташкиной матери отдыхает, зараза: как перед сном вечным играя, не тихо к объекту подполз, а стремительно, понимаешь, на нашей теще женился. Так, допустим. Желаем счастья. И тэ дэ. Но где контакт с тещиной дочерью? Почему он, вступив в семейный наш круг, в гости не едет? Я приглашал. Наташке сказал: «Пусть мамашин хахаль приедет, детей своих обнимет наконец, гвоздичную свою родину, в согласованности семейной, этот боец невидимого фронта, сгинув в умилении детском, …, ощутит». Ведь я, получается, его приемный зять. Нет, не едет. Отказывается побывать. Почему? Нет ответа. Но я тебе так скажу, есть по этому поводу одна мысль: ревнует он меня к родине… заведомо, так сказать, мертвых своих сторожит. Меня, сука, из истории выхолащивает. А я, отру платочком рот, но из истории, б…дь, не выйду. Пусть со мной это ваша-наша история идет…

Тут я и ввернул. В струнку вытянулся:

– Дима, дорогой, не избегнув водки, дарю тебе «Альманах самиздата». Не в мозоли военной дело, а в литературе.

– В хуюре, – сказал, помрачнев, Ростовцев.

Я согласно кивнул:

– Пусть даже в нем. Но тут вот что.… «Заявление для печати» Ефима Эткинда. Вот его в 1974 году отовсюду вышибли: из педагогического института вышибли, лишили звания профессора, из Союза писателей вычеркнули. В один почти день.  Он что им, вычеркнувшим его из многолетних его трудов, сказал?  

Спросив, я посмотрел. Увидел, что Наташа, оказывается, тоже сидит за столом. И на меня не смотрит.

Дима и Наташа молчали. Я продолжил:

– Он сказал: а что же, коллеги, вы судите меня, делая мне «вон из профессии», игнорируя исторический опыт? Ведь вы же сами публикуете Булгакова, Зощенко, Бабеля? Исторический опыт в России такой: рукописи, твою мать, не горят. И в этом знании убеждаясь, вы продолжаете играть с этими рукописями?! Je sava¡s pas, фунционеры! На каких, скажем так, манжетах продолжается этот абсурд?

Дима, внезапно и тихо развернувшись на сто восемьдесят, понес:

– Войнович тогда правильно в «Континенте» заметил: это все они, стравливая людей, слабостям человеческим потакают. Литература, выжившая вне запрета, созданная от автора, а не по разрешению свыше, сделала, вопреки желаниям кэгэбэ, историю русской словесности. Однако во всех хитросплетениях этих бляд…х, во всех этих мечтах литераторов и их жен, мечтавших о бессмертии полном, не обошлось без тех, кто стоял и стоит на государственной границе. Без приемного папы моего, мужа Наташкиной матери, а? 

Наташа тоже выпила. И сказала:

– Словесность неразрешенная, пусть хилая, детская, смогла навести, над жгучими выходками бессловесного пролетариата, с неизбежными потерями, мосты в нашей русской библиотеке. Катаева – в обиду не дам.

Тут мы с Димой оба взвились. Снова выпили. Наташа протянула мне редиску, а Дима сказал:

–  Мы тут сидим, выпиваем, а как выжить тексту в эпоху цензуры? Как, игнорируя канон соцреализма, литератору – жителю советскому – себя до конца прожить?  Литература нашего времени продолжила, погибнув в страшном открытии простого Бога сердца, распятого навечно на всех капиталистических и социалистических магистралях, эту традицию – от Гоголя до Чехова, мать вашу, до детскости – до Булгакова и Олеши.  Вот что я говорю?

Наташа сложила руки под подбородком:

– Никто не имеет чистого сочувствия ко времени, в котором он живет. Булгаков, сжавшись в советской эпохе, стал очевиден для всех. И его понесли… перестань, Дмитрий, меня обнимать, я все равно нашему гостю скажу: мы не так, как они, читали «Белую гвардию». Что он хотел сказать, но не успел, не смог? 

– Почему именно его гнали на экспорт? – спросил Дима.

– Кого? – спросил я.

– Булгакова, – почти хором сказали Дима и Наташа.

Играя в знатока времен, я мысленно извинился перед вечными своими кошками, перед вылетевшей в любовь Мариной Тома, и сорвался:

– Зачем Ефим Эткинд пишет «Заявление для печати»? Он каждое слово пестует, и в каждом слове – боль. Почти двадцать лет работы в филологии, в университете, издания и переводы. Увы, трындец в его биографии начинается почему-то тогда, когда из небытия возвращается «Мастер и Маргарита». Какой удар. Мандельштам прав: посмертно участвуя в этой страшной словесной метели, смыкающей бездарей и одаренных – в каких-то пограничных лагерях, настоящий писатель летит, теряя портки, поверх барьеров. Филологи, а что им остается делать, сходятся во мнении: настоящая литература советского времени – запретная литература. Как ни крути. Никогда профессионализм не сойдется с мифом о подкаблучнике. В моем хранилище имен и текстов – никто не скачет: в моем будущем входит в двери белокурый, сумасшедший Новый год…

Дима, наливая в мою рюмку водку, сказал:

– Осенние цикады, старик, два веночка из фарфора.

Мы, как-то не опьянев еще, вполне отрезвели.

Наташа обняла Диму. Чихнув в его седой затылок, она сказала:

– Из бутылки пробка – хлоп!

Как же мы веселились втроем, отмечая то, что никак нельзя отметить. Мы пели на балконе, свыкаясь с чернильным небом: «Два веночка из фарфора, два прибора на столе, и в твоем зеленом взоре, по две роз-зы… на стебле… на стебле…»

Error

default userpic

Your reply will be screened

Your IP address will be recorded 

When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.