Category: животные

Category was added automatically. Read all entries about "животные".

Что-то должно быть неизменным

В поселке, на дачной его стороне, у магазина живет лохматая собака. Так давно живет, что я, видя ее, удивляюсь: многолетняя какая собака. Лежит и меня не узнает. А вот, например, перчатки. Черные. В 2016-м они, как сказочные руки, танцевали на платяных крючках в гардеробе Российской государственной библиотеки. Этой зимой другие черные перчатки ждали кого-то под окном библиотеки на Большой Дмитровке. Пошевеливалась в них какая-то неизменная нежность. Что-то должно быть, если не таинственным, то неизменным...







Из отпуска

Вернулась из кратковременного (очень нужного) отпуска. В работу вхожу отрешенной и скупой -- правлю себя. Завтра буду корпеть над очередным текстом. Из отпуска привезла сердоликовую голову ящерицы -- нашла у реки. И невероятный для меня (давно уже -- почти домоседа) опыт. И уверенность в местоимении "мы" обрелась, новая для меня уверенность. Раньше не было такого спокойствия. Такого "дела житейского". К чему бы это?
Успела, между ворошением булгаковских историй, тщательно сопрягаемых с концевыми сносками, приготовить квас (вот как!) и отмыть несчастную газовую плиту: она давно просила об этом.
У Булгакова в "Кабале святош" -- "суфлер внезапно в будке заплакал".

Злодей

Злодей

Никитин звал ее тихо:
– Отзовись…
Она отозвалась, но не сразу, а спустя какое-то время, которое Никитин, презиравший всякий счет, не хотел конвертировать даже в потусторонние сумерки. Никитин вспомнил кривоватый циферблат детских петербургских часов. Желтый, чуть изогнутый, циферблат он однажды увидел в сувенирной лавке на Литейном. Вместо стрелок – усы кота. Точной меры такие часы не обещали… все приблизительно: измышления на фоне беды, шорохи в кустах водяной сирени.

Кот-часовой удивлялся своим усам и был самым глупым зверем во всей, известной Никитину, картине мира. Картина то съеживалась, то расплывалась: «Зубцы дальних гор подернулись легкой дымкой…» Никитин любил стихи японского поэта Сайгё.

Он снова, спустя пять лет, очутился в сувенирной лавке на Литейном… В Петербург он бежал от московской весенней реальности. В ней группировалось, превращаясь в невыносимые знаки, что-то темное. Например, появлялся – всегда внезапно – сосед из третьей квартиры. Знакомый с детства сосед был теперь с новым лицом, изувеченным трудной болезнью сердца. Болезнь смяла лицо, заставила рот шепелявить. Здороваясь с Никитиным, сосед смотрел пристально и улыбался робко – выживший на пределе смерти. Одновременно с этим, изменившимся, соседом, был в этой весне и другой, прежний, сосед: подтянутый и веселый, выходящий из подъезда с ключами от синей машины, за ним шла женщина в белой футболке – жена.

В нынешней весне Никитин видел то одного соседа, то другого, понимая, что между этими людьми нет и не было никакой причинно-следственной связи. Он видел обоих… и часто: то веселого с ключами от машины, то этого, нового, с перекошенным лицом. Их не было только в прошлом… в сувенирной лавке на Литейном. Что-то нужное, казалось, начиналось именно там. Иной сюжет, придуманный и настоящий, осторожно возникал, говоря Никитину: туда, туда, вернись… не забывай. И он вернулся в Петербург.

Никитин снова, как и несколько лет назад, побывал в сувенирной лавке. Желтый циферблат, кот-часовой… ждали его на своем месте. Здесь – все по-прежнему, в душе у Никитина – смущение и замешательство. «В чем я замешан? И замешан ли?» – думал он, выходя из сувенирной лавки.

Замешательство не покидало его до тех пор, пока он не очутился в книжном магазине, похожем на шахматную доску: пространства мало, полет – невыразим телесно. «Эротика в живописи», – прочитал Никитин вслух. Так назывался квадратный том, на двести восьмой странице которого, стараниями неизвестного Никитину художника, были изображены две нагие женщины, отдыхающие на сеновале. Одна из них, лежащая на спине, с раскинутыми руками, была темнокожей.
– Наивное, между прочим, искусство, – сказал Никитин женщине, сидевшей за кассой.
Та не удивилась, но сосредоточилась. Сказала – хотела высокомерно, получилась глупая скороговорка:
– Это не совсем об этом.
– Как пчелки на мед, – шепнул, снимая с тонкого носа черные очки, седовласый и коротконогий человек: то ли дедушка, то ли мальчик.
Никитин, не замечая седовласого мальчика (его-то каким ветром сюда занесло?), сказал женщине, сидевшей за кассой:
– Вечер сегодня теплый… и сирень тут у вас, и солнце.
Женщина, не замечая Никитина, обратилась к седовласому и коротконогому мальчику – в голосе ее обозначилась миролюбивая интонация многодетной матери, изнуренной собственным жизненным опытом.
– Тихон Сергеевич, что же вы свою новую книгу нам не несете? Приносите, Каряев свою уже принес, вчера выставили, восьмой стеллаж, да, за вами, секция «Б», – говорила она.
Тихон Сергеевич шептал:
– Каряев, все пишет Каряев… секция «Б»… занесу как-нибудь… надо бы…
Никитин вышел из книжного магазина. Вслед ему треснул легким смехом дверной колокольчик, подчеркнув его невольный – в Москве, видно, нажитый – статус профана. Непосвященный, вне храма блуждающий некто…

В Петербург он приехал в командировку. На четыре дня. Снял квартиру, чтобы город, не презирая его, с ним сроднился. В квартире – ничего лишнего.

Однако все в снятой Никитиным квартире было лишним: окна во двор и на служебные помещения Московского вокзала, керамические лягушки в ванной и бледно-голубой кафель, и, выжимкой хмурой ночи, ржавая вода рано утром. Ржавую воду он приветствовал загадочным:
– Вот так-то…
Весь день проведя в архивах и библиотеках, вечером он бродил по квартире, все ее комнаты были открыты для узнавания впрок: две проходных, одна узкая и отдельная… одна – закрыта на замок. Он представлял, что здесь, в этой квартире, когда-то умер старик, одинокий завсегдатай пивных и любитель скумбрии горячего копчения, приживший недвижимость для своих потомков, оказавшихся теперь за границей. На стенах проходных комнат – акварельные натюрморты, букет маков в тяжелой раме и девушка, играющая на саксофоне. К белому шкафу прижалась, как всегда неловкая, гладильная доска. Никитин искал в чужом пространстве намеки на свою судьбу – почти незаметные, заметных он не мог себе позволить. Намеков он не нашел: ночью было холодно и даже страшно. Ныло сердце… и мерзли ноги.

Второй день в Петербурге: солнце заливает город. В архиве Никитин встретил знакомого, литератора Раневского. Вышли покурить на высокое архивное крыльцо. Разговор не шел. Никитин старался не смотреть на Раневского. Ему не нравилось, что Раневский как-то слишком въедливо улыбался. Никитин, только чтобы что-то сказать, сказал:
– Квартиру снял. Холодно. И вода – ржавая. Мне вчера приснилась летучая мышь.
– Эхолокация – удобная вещь, – хмыкнул Раневский, – возможно, кто-то ищет тебя в пространстве высоких сигналов.
– Прямая метафора, – заметил Никитин.
– Кривых не держим, – ответил Раневский и посмотрел на часы:
– Пойду, у меня еще четыре дела не смотрены, а я вечером – в Москву.
– Еще одну выкурю, – сказал, стесняясь работоспособности Раневского, Никитин.
– Рекомендую на ночь стопку водки, – уходя, откликнулся Раневский.
Никитин подумал: почему ему встретился именно Раневский? В литературных кругах – за исключительное чинопочитание и за вечную готовность к выгодному самопожертвованию – Раневского называли профурсеткой. Никитин сторонился таких, якобы точных, раз и навсегда данных определений. Ему даже нравился Раневский: неизменно целеустремлен, собран и практично равнодушен к окружающим. Никаких отклонений от курса, всегда – только дело.
Вечером, закончив работу в архиве, Никитин гулял по городу, любуясь цветущей сиренью и девушками на самокатах. Его окликнули, женщина в черном платье:
– Никитин, обернитесь, вы почти прошли мимо меня.
Пригляделся. Узнал, но не сразу. Евгения Анатольевна, Женя из Выборга. Бывшая жена его давнего приятеля. И она здесь.
– Не узнал, – сказал Никитин и пожал протянутую ему руку.
Плохо, что нельзя зажмуриться, а так хочется, чтобы не видеть этой новой для него Жени (когда-то, в их общей молодости, они были на «ты»), только слышать ее голос. Евгения Анатольевна спросила:
– Не хотели меня узнавать, да?
Никитин растерянно улыбнулся, развел руками: да, он не хотел ее узнавать. И зачем эта неуместная честность. Евгения Анатольевна не то чтобы постарела, но как-то обмякла вся: из подтянутой женщины она превратилась в воспоминание о самой себе. Черное платье, надетое для того, чтобы сузить располневшую фигуру, как ни странно, было ей к лицу. Шло к ее темным глазам. И гранатовые серьги запутались в волосах, и сама Евгения Анатольевна, видимо, запуталась.

Пошли в кафе. Предложил Никитин. Чтобы избежать разговора о прошлом, он принялся рассказывать про нынешнего себя, быстро, сбиваясь с одной темы на другую, чувствуя, что говорит уже десять минут, для него – многовато, запасы человеколюбия были почти исчерпаны. Он был уверен, Женя захочет рассказать ему о том, что он уже слышал, и не раз, от своего давнего приятеля – захочет поговорить о причине развода. Чего говорить? Причина была обозначена, надвигалась... Приятель, у них с Евгенией Анатольевной не было детей, ушел к Вере, нынешней своей жене, она родила ему сына. Женя, покинув квартиру бывшего мужа, уехала из Москвы – к матери в Выборг. Жизнь у бывшего мужа потекла по-новому, счастливому и банальному, сценарию: новая жизнь.

– У меня сегодня – день встреч, – говорил Никитин: – В архиве встретил Раневского, помните его? Да, такой, круглый весь, невозмутимый и лишенный пороков, свойственных многим нашим знакомым. Мне, например. Говорить не о чем. Но пришлось…
– О чем же вы говорили? – вежливо помогая Никитину держать монолог, спросила Евгения Анатольевна.
– Я сказал ему, что видел во сне летучую мышь. Не надо было говорить. Он из этого сделает вывод, уже сделал, что я неврастеник. Вот, скажет, Никитин, им интересуются рукокрылые, значит, он сам – рукокрылый: слышит носом, видит ушами, способен к активному полету, во время которого поет, это уж точно, скабрезные песни, матерится на самом тонком в мире языке. Подумает и доложит. Куда следует. Начнутся неприятности…
Никитин шутил и не шутил одновременно.
Евгения Анатольевна утешила:
– Не волнуетесь. Раневский так занят собой, что вы для него не существуете.
Никитин сделал вид, что принял утешение (на самом деле ему было неприятно ее замечание, она как будто имела право вот так, ни с того ни с сего, выступать в роли тихой гавани, готовой укрыть от непогоды его потрепанные корабли).
– Да и пусть. Вы правы… – сказал он, – только почему он меня не замечает, а я его – замечаю, даже боюсь?
– Потому что вы думаете, что Раневский и летучая мышь как-то связаны между собой. А связи никакой нет, то есть она есть, но случайна. Посмотрите на небо, видите облако?

Никитин посмотрел. Увидел облако и растерялся: из облачных серых материй получились два крыла и, между ними, блаженная морда с издевательски острыми ушами. Евгения Анатольевна смотрела на руки Никитина, замершие с двух сторон белой чашки. Он спросил:
– Зачем, как вы думаете, она повторяется?
Евгения Анатольевна пообещала:
– Я вас сейчас рассмешу.
– Сомневаюсь.
– Вот увидите. Я задам вам вопрос, а вы ответите на него. Только честно.
– Не тяните, -- попросил Никитин.
– Если бы я была моложе, вы пригласили бы меня к себе?
– Сейчас?
– Сейчас.
– Нет.
Евгения Анатольевна заметила:
– Как вы неприлично испугались. Не бойтесь. Я спросила, чтобы понять, могла бы я сейчас изменить своему бывшему мужу.
Никитин сделал удивленное лицо -- попытался рассмеяться. Женя засмеялась. И он, почти одновременно с ней, засмеялся тоже. Ему стало легче. Даже захотелось пригласить ее к себе. Чтобы в его съемном жилище они оказались вдвоем. Будет неловко или не будет? Нет, не будет, что-то другое будет. Что-то новое, слишком хрупкое… надо оберегать себя и ее. Хватит ли сил? Он вспомнил про кота-часового, про желтый циферблат в сувенирной лавке и про Раневского, зачем же он все-таки нужен здесь, в этом сюжете? И почему Евгения Анатольевна его окликнула? Ведь ей должно быть неприятно видеть его, равнодушного к ее прошлой жизни. Он спросил:
– Мама ваша как?
– Умерла в прошлом году, – ответила Евгения Анатольевна и замолчала, глядя на угаданную в облаках летучую мышь.
– Крылья у нее большие, – сказала Женя. – Если без крыльев, то на собаку похожа. Смотрите, вон там, правее, и хвост обозначился. Это не мышь – это теперь собака…
– Проводите меня до моего временного жилища, мне так будет лучше, когда я с вами, – быстро сказал Никитин.
– Обернитесь, – попросила его Евгения Анатольевна. Никитин обернулся и увидел Раневского. На этот раз, как будто чем-то встревоженного.
– Ты со мной расстаться не можешь? Или это я уже сплю? – спросил Раневского Никитин.
– Петербург – город честный: не завернешь ни туда, ни сюда, – ответил Раневский и поздоровался с Женей.
Евгения Анатольевна кивнула в ответ. Сказала:
– Я вас помню, вы за мной одно время так, ненастойчиво, ухаживали… когда я в редакции работала. Вы тогда писали короткие рассказы. Мне один понравился, помню до сих пор.
Раневский, не дождавшись от Никитина приглашения, разместился за столом, открыл принесенное официантом меню. Не отрываясь от меню, он спросил:
– Какой помните?
– Помню тот, который назывался «Злодей». Там главный герой – разжигатель страстей человеческих.
– Плохой рассказ. Зря вы его помните, – заметил Раневский.

Ему принесли кофе и маковый рулет. Никитин смотрел, не отрываясь, как Раневский ребром чайной ложки разрушает маковый рулет. Смотрел и думал: надо бы сказать этому злодею, что он здесь лишний. Но Раневский его опередил. Положив ложку на опустевшее блюдце (ничего, даже крошек и маковых зерен, не осталось от рулета), он произнес, не глядя на Евгению Анатольевну, но к ней обращаясь:
– Есть два билета в театр, на завтра. А на сегодня – у меня лично – ничего нет. Никаких предложений. Но я вас приглашаю на завтра, пойдете?
– Завтра не могу. Занята, но спасибо, – ответила Евгения Анатольевна и как-то беспомощно дернула плечом.
– Не хочешь увидеть премьеру моей новой пьесы? – спросил Раневский Никитина.
– Понимаешь, я бы с радостью, но тут… мне надо… у меня уже планы…
– У тебя? – спросил Раневский.
– Да.
– Так отмени, – посоветовал Раневский.

Опять – эта каверзная, слишком въедливая улыбка. Как будто он здесь нарочно, чтобы помешать. Но чему? И что за новое выражение проступило на лице у Раневского? Никитин никак не мог его разгадать: то ли он злится, то ли он, как сосед из третьей квартиры, превращается, здесь и сейчас, в другого Раневского. Номер два. Второй Раневский начинает борьбу за Раневского первого, он помогает ему найти персонажей для новой пьесы. Он вербует обмякшие души.
– Извини, – сказал Никитин и почувствовал, что Евгения Анатольевна чем-то недовольна. Он даже на нее не смотрел, просто понял: недовольна. Но чем?
Тут он вспомнил недавний разговор на высоком архивном крыльце. Вспомнил и почти крикнул Раневскому:
– Ты же хотел уехать? Говорил, четыре дела досмотрю и вечером – в Москву…
Раневский его перебил. Тоном опытного заклинателя, внезапно ужаленного прыткой змеей, он произнес:
– Вошь. Блоха. Мелочь.
Потом он встал, почти вскочил, из-за стола и, не простившись, примкнул к слабому людскому потоку.
Женя, Евгения Анатольевна, глядя на кресло, в котором только что сидел Раневский, повторила его заклинание:
– Вошь. Блоха. Мелочь.
И добавила:
– Забытая, как оказалось, впрок.
Никитин спросил:
– Это он о ком? О себе или о нас?
Евгения Анатольевна собралась уходить.
– Не обижайтесь, – сказала она Никитину и протянула ему руку.
Никитин пожал, ничего не чувствуя, только усталость. Евгения Анатольевна уходила... Ему показалось, что она немного прихрамывает, туфли, наверное, жмут – отекли ноги.

Он шел по опустевшему городу, стыдясь своих недавних мечтаний об утре вдвоем – с поблекшей женщиной, и думал: «Надо было пойти с Раневским в театр. Почему я ему отказал? Теперь уже поздно, не переиграешь…»

День мороженого

После работы гуляла до Кузнецкого. Купила мороженое -- малиновое. Приехала в Быково: снова купила мороженое -- пломбир. Надо браться за ответы знакомым и друзьям: накопилось. Хочется к водоему. К чужим пейзажам. Пекинец плохо переносит лето -- кашляет и так далее, кот Федя ворошит мои архивы... архивный бойкий кот.
Читала "Старика" Трифонова (перечитывала), не могла оторваться, несколько дней -- в электричке. Роман вызвал у меня в памяти недоступные ранее слезы, это от горечи человеческой вездесущности. И устаешь, и сопротивляешься, и любишь.
И липа цветет густо, и букеты из простых цветов везут дачники. Одна моя знакомая зимой часто вспоминала о подорожнике: какое это, мол, чудесное -- тонкое -- растение. Да, вот и я разглядела...

Испытания для созерцателя

Вчера села за внесение дополнений в книжку. Конечно, отвлекалась на переписку и на забегание вперед: у меня всегда в начале какой-либо работы происходит борьба с собственным нетерпением. Детским.
Перед сном, уже ночью, пыталась читать, но в голову лезли мгновенные глупости: то я майского жука вспомнила, который залетел ко мне утром, большой, красивый и какой-то вялый. Почти не двигался. Я хотела, чтобы он улетел, положила его на стол у окна, а он перевернулся и лежит, лапки убрал под панцирь, брюшко незатейливое выставил. Мол, не трогай ты меня. Я перевернула жука -- "поставила на ноги". Не двигается. Маме рассказала про жука, она вчера звонила. Говорю: "Он летать не хочет, и вообще -- не шевелится". Мама смеется: "А ты его потренируй". Для меня панцирь жука -- необычное изумрудное вкрапление в пространстве, для жука -- его одежда, видимо, тяжелая. Однако жук как-то справился с собой, улетел незаметно. Пауки весь день на балконе кокетничали: посмотри на нашу паутину, как мы по ней стремительно умеем двигаться. Восхитилась пауками... Одним словом, не спалось.
Ночь, балкон открыт и лето замерло в тишине. Вдруг появилось движение, молчаливое и целенаправленное, не имеющее никакого смысла, кроме смерти. Как будто кем-то управляемое, выброс энергии того, кто говорит с тобой, если ты его видишь. Потом я услышала хрип. Я, конечно же, вскочила с дивана, удивившись, что пекинец спит мирно, не просыпается. Я -- слух. Жуткая возня под балконом -- большее на меньшее напало -- продолжается. Не знаю, что страшнее -- напор убийцы или хрип этот, не взывающий ни к кому, даже к себе. Или -- неучастие страшнее, не знаю. Вышла я на балкон: в темноте ничего не видно, только слышно -- терзают. Потом метнулись две собаки направо, не существа, но орудие (дышит!). Нет их. Одна собака осталась. Чтобы закончить. Снова этот хрип. И потом -- только собачьи движения в высокой траве. Презирая себя и холодея от ужаса, я крикнула: "Вы зачем? Ты зачем его рвешь?" Пес коренастый (я его разглядела, глаза привыкли к темноте) -- рванул за другими псами, но не бежал с победой, а двигался как себе чужой -- только так, мол, без перемены сценария. В траве -- больше никаких движений. Я села на диван, забыла про сигареты. Надо мной, в ветвях высокого клена, не считаясь ни с кем, запела птица.
Сегодня утром вышла на балкон, смотрю вниз: вот оно, это место -- в виде проплешины в зарослях травы. Но кота растерзанного нет. Выжил? Для моего спокойствия. Хотя бы. Но я-то знаю...

Серая кошка

Пришел рассказ, по-моему, сюжет - смешной, но это пока. Я его еще проживаю: записываю на каталожных карточках. В Петербурге, наверное, холодно: надо брать теплые вещи.
Сегодня мне рассказали про серую кошку. Зовут ее Маша, как меня. Кошка живет при деревенском магазине. Глазастая и спокойная.
Покупатель (мой знакомый) спрашивает у продавщицы:
-- Мышей ловит?
Продавщица отвечает:
-- И мышей ловит. И птичек -- тоже ловит, всех птичек переловила. На собак бросается.
-- Как зовут?
-- Маша.
-- А вас?
-- А меня -- Татьяна Валентиновна.
Не знаю почему, но я смеялась... сытая кошка, при магазине обретается, а вон чего вытворяет... энергичное существо. Зато спокойное... Собаки, конечно, порвать могут, если у них случится настоящая игра в охоту (собаки ведь тоже играют, по-своему). Мне почему-то кажется, что кошка выживет.

Пахнет пчелиным воском

Читаю переписку Ф. М. и А. Г. Достоевских (Л., 1976). Закончила почти (одновременно перечитала эпистолярий Михаила Чехова, для пользы дела). Примечания к переписке подготовили С. В. Белов и В. А. Туниманов -- прекрасные примечания, обстоятельные.

В доме пахнет медом -- противень натерт пчелиным воском. Отец делает просфоры и поет "Великое словословие"...

Списалась с корректором. Отправила ей свои рассказы.

Попросила маму пока не выбрасывать елку. Видела сегодня, идя из стоматологической клиники домой, рыжего кота в сугробе: лапы -- мягкие, голова -- большая, морда -- независимая, с несколько тревожным выражением.
Думаю, тревожное -- озабоченное -- выражение кот напустил на свою морду на всякий случай, чтобы не двигаться беспечно в морозном пейзаже. Мол, вот идет существо матерое.

Рождество

В кабинете моего отца стоит (на книжной полке) девочка с собакой -- игрушка. Такие игрушки делал мой прадед -- протоиерей Иоанн Павлович Ахматов. Деревянная девочка с собакой была и в моем детстве, она всегда стояла среди книг. Я никогда о ней не забывала.
Сплю хорошо, бессонница ушла, даже сны снятся.

"Старая жаба", "бабий вождь"

Самый лучший чай -- с душицей. Или с мятой. А когда простудился, то и с медом.

Сын подарил мне письма Андрея Платонова. У меня была эта книжка, но я ее подарила отцу. Вот теперь книжка снова у меня.
Платонов, укоряя жену за ревность, спрашивает: "Тебе не стыдно, бабий вождь?"
И отвечает: "Вижу, что не стыдно: у тебя в этих случаях мозг течет назад и тебя ничем не убедить, не пронять. Даже действительности ты не веришь, как философ Гегель, который говорил (когда факты шли против его теории): ну что ж, тем хуже для фактов!
Жаба философическая!"
Платонову нравилось слово "жаба". У него и жена любимая -- жаба, и Муза -- "старая жаба".
У меня вчера была встреча с кошкой. Кошка лежала на выступе фасада, грелась на солнце и растворялась. Очень хрупкое существо. И, как оказалось, доверчивое. Спрыгнув с фасада, кошка села в траву, рядом с моей ногой, и смотрела на меня -- с приязнью, а потом равнодушно зажмурилась. А я удивлялась... нашему с ней очевидному родству. Хотя я -- совсем не кошка. Я, если по Платонову, ворчливая жаба. Ворчу я обычно много и молча, потому что, как правило, на себя. Тем хуже для фактов!

Умер Владимир Васильевич Герасимов

Сегодня узнала из ФБ, один хороший человек прислал ссылку: умер Владимир Васильевич Герасимов. Это он когда-то открыл мне Санкт-Петербург: его парадные подъезды и черные. Последний раз мы общались с Владимиром Васильевичем в прошлом году -- по телефону. Коротко. Страшный уход из жизни моей тетки, жены Герасимова, его подкосил, чего там. А до смерти жены он выкарабкался из инсульта с почти обездвиженным телом, но голова была светлой. Когда я приезжала в Питер (в 2010 году) мы встречались -- в квартире на окраине города, где тетка и Герасимов жили без кота. Кот, привыкший, видимо, к житью в коммуналке, в отдельной квартире жить не захотел и сбежал, сиганув в окно.
Мы выпили по рюмке. Я привезла варенье и чай, и икону, ее передали мои родители. И мы с Владимиром Васильевичем определяли ей место -- на книжных полках. Он показывал мне журналы, в которых были интервью с ним. И книги, в которых его благодарили. На шкафу и рядом (на стене) висели фотографии друзей Герасимова, уже ушедших из жизни. И он как-то тихо, без пафоса -- само собой, сказал: "Все ушли. Скоро и мне пора загибаться". Я его, осторожно так, обняла. Но все уже было сказано. И не нами.
И мы опять пошли к столу -- и за столом было весело... Никогда не забуду, горжусь зачем-то очень, что я была тем человеком, которому Владимир Васильевич, не говоривший на бумаге (см. "Заповедник" Довлатова), написал два письма. Редко чем так горжусь, честное слово. Я их даже в ЖЖ разместила.
Надо найти в домашнем архиве фотографии. Найду.
До встречи, Владимир Васильевич. Как-то так.