Category: животные

Category was added automatically. Read all entries about "животные".

Что-то должно быть неизменным

В поселке, на дачной его стороне, у магазина живет лохматая собака. Так давно живет, что я, видя ее, удивляюсь: многолетняя какая собака. Лежит и меня не узнает. А вот, например, перчатки. Черные. В 2016-м они, как сказочные руки, танцевали на платяных крючках в гардеробе Российской государственной библиотеки. Этой зимой другие черные перчатки ждали кого-то под окном библиотеки на Большой Дмитровке. Пошевеливалась в них какая-то неизменная нежность. Что-то должно быть, если не таинственным, то неизменным...







Вчера вернулась домой

Вчера вернулась домой. Скучаю по родителям (уже говорили по Скайпу). Забрала собаку, встретилась с М.О., который помог нам с пекинцем добраться до Быкова. Пили с М.О. чай с маминым земляничным вареньем, проговорили почти до двух часов ночи. На почте получила свежий номер альманаха "Русские евреи в Америке" (РЕВА). В нем есть и мой текст: "З. Каганский и Ю. Лайонс в сценической судьбе пьесы М. Булгакова "Дни Турбиных". Спасибо редакции.
Коты кричат под окном, думая, видимо, что пора...
Пекинец, похоже, отвык от дома... во временных условиях ему хорошо было, ухаживали за ним, и как ухаживали: такой блестящей шерсти у пекинца давно не было. Если честно, то никогда.
Перед отъездом к родителям забыла открыть размороженный холодильник. Вернувшись домой, обнаружила, что внутри себя холодильник зацвел, покрывшись темно-зеленым пушком. Буйно зацвел, беззаботно.

Рождество

В кабинете моего отца стоит (на книжной полке) девочка с собакой -- игрушка. Такие игрушки делал мой прадед -- протоиерей Иоанн Павлович Ахматов. Деревянная девочка с собакой была и в моем детстве, она всегда стояла среди книг. Я никогда о ней не забывала.
Сплю хорошо, бессонница ушла, даже сны снятся.

Дорога

Собрала сумки. Со всеми встретилась, всем написала. Всех дальних мысленно обняла. Собаку пристроила. Еду в отпуск.
Везу с собой сумку с булгаковскими бумагами: собирала второпях. Не нашла одну важную запись. Обыскалась, все перевернула -- нет. Спряталась каталожная карточка. Где-то.
В вагоне буду доделывать "Дурачка". Буду его валять аккуратно...
М.О. и М. подарили мне на Новый год чай прекрасного терпкого духа и раствор черного тмина -- для укрепления здоровья. М.О. предупредил, что раствор -- противный. Ничего, буду укрепляться от противного.
Поехали...

Про пекинца и город Почеп

19-го ноября я поеду в город Почеп, 21-го утром у Вована присяга. Пекинца, нашу старушку Сатьку, надо оставить в надежных руках до вечера 22-го ноября. Посоветуйте, будьте добры, гостиницу для собак или просто знакомых, кто мог бы подержать у себя пекинца (за деньги, само собой). Еда к пекинцу прилагается. Буду очень признательна... Характер у пекинца добрый, не склочная собачка.
Завтра еду в Музей МХТ. Сегодня буду смотреть детектив. Может быть - выпью немного виски. Хотя статьи недоработанные лягают меня в то самое место, которым я прикипела к монитору, но не для писанины, а для того, чтобы найти убийцу. Перерывы в словах нужны иногда.
А вот моя любимая сова, я ее увидела и полюбила сразу, мгновенно и навсегда.


Сова -- иллюстрация к знаменитой "Естественной истории птиц, систематизированной и украшенной гравюрами, в миниатюре и в натуральную величину" (1776).

Умер Владимир Васильевич Герасимов

Сегодня узнала из ФБ, один хороший человек прислал ссылку: умер Владимир Васильевич Герасимов. Это он когда-то открыл мне Санкт-Петербург: его парадные подъезды и черные. Последний раз мы общались с Владимиром Васильевичем в прошлом году -- по телефону. Коротко. Страшный уход из жизни моей тетки, жены Герасимова, его подкосил, чего там. А до смерти жены он выкарабкался из инсульта с почти обездвиженным телом, но голова была светлой. Когда я приезжала в Питер (в 2010 году) мы встречались -- в квартире на окраине города, где тетка и Герасимов жили без кота. Кот, привыкший, видимо, к житью в коммуналке, в отдельной квартире жить не захотел и сбежал, сиганув в окно.
Мы выпили по рюмке. Я привезла варенье и чай, и икону, ее передали мои родители. И мы с Владимиром Васильевичем определяли ей место -- на книжных полках. Он показывал мне журналы, в которых были интервью с ним. И книги, в которых его благодарили. На шкафу и рядом (на стене) висели фотографии друзей Герасимова, уже ушедших из жизни. И он как-то тихо, без пафоса -- само собой, сказал: "Все ушли. Скоро и мне пора загибаться". Я его, осторожно так, обняла. Но все уже было сказано. И не нами.
И мы опять пошли к столу -- и за столом было весело... Никогда не забуду, горжусь зачем-то очень, что я была тем человеком, которому Владимир Васильевич, не говоривший на бумаге (см. "Заповедник" Довлатова), написал два письма. Редко чем так горжусь, честное слово. Я их даже в ЖЖ разместила.
Надо найти в домашнем архиве фотографии. Найду.
До встречи, Владимир Васильевич. Как-то так.

Настоящие зайцы

Когда у меня начинается бессонница, я становлюсь сентиментальной. Сын спит, собака дышит: во сне холка у нее укоризненная, друг человека не одобряет ночных моих посиделок.
Для сентиментальных настроений у меня есть короткий рассказ. Написал его Юрий Трифонов. Рассказ называется «Кошки или зайцы?». Я люблю перечитывать его, а перечитав, забываю постепенно. Не совсем, конечно, забываю, я помню про что он написан и как. Но только ночью, когда мне не спится, он занимает меня так же сильно, как и я его. Я разговариваю с ним открыто. Мне кажется, что он для меня написан. И рассказ сейчас написан для меня. В нашей общей, проверенной бессонницами, открытости шумит ночной поезд, унося с собой майских комаров, налетевших вечером в комнату. И не только их.
Я вспоминаю. В моих воспоминаниях я вижу себя бессмысленным и жестоким человеком, трусливым и так далее. У Трифонова в рассказе: «жизнь – постепенная пропажа ошеломительного». Писатель между тогда и сейчас, между двумя поездками в Италию, между двумя рассказами: тогда ему было 35, сейчас 53, и он уже не может курить и не спать ночами.
Моя ремарка: я еще могу курить и не спать ночами, но уже нет того хмеля и тех, кто хмелел поблизости. Надо бы сказать точнее: не поблизости, а в поле зрения, бесконечном и одновременно хорошо очерченном. В этом поле любой знакомец мог оказаться незнакомцем. И даже наоборот. Ночные звонки не пугали, не умирали от водки бывшие сослуживцы. Утренние соловьи не тянули одеяло на себя, их пение было тогда фоном, ошеломительной подсказкой наступающего снова и снова утра. Теперь мы с соловьями один на один. Они поют, я молчу, думая о своем: «Латвия присоединилась к Бернской конвенции в 1928 году, римский акт, защита авторских прав, да… понятно, почему Ригу так любили предприимчивые издатели». Фигура на балконе – заставка для соловьиной песни. Ну, Бог с ними.
О чем рассказ Трифонова? (Это я себя спрашиваю). Он о том, что любой рассказ, если ты к нему возвращаешься, продолжается по-другому. Ошеломительность уходит, ее место занимает неожиданно простой сюжет, который и раньше в этом рассказе был, но ты его не видел, не знал о нем. Из одного рассказа, со временем, получаются два. Три -- это уже стяжательство.
«Кошки или зайцы?» -- это два рассказа.
Едет человек пятидесяти трех лет из Рима в город Дженцано (второй рассказ) и вспоминает прошлую поездку и себя в тридцать пять лет (рассказ первый). Он хорошо помнит этот город: «Тогда в компании полупьяных и ошеломленных друзей я сидел в траттории Пистаментуччиа, пил кьянти, ел жареную зайчатину (то была особая охотничья траттория, и все убранство внутри эту особенность подчеркивало: рога оленей, чучела, оружие на стенах), пел песни, раскачиваясь на лавке и обнимаясь с соседями». Первый рассказ, написанный восемнадцать лет назад, назывался «Воспоминание о Дженцано». Лирическая проза 60-х, восторженная до сухости: «Я не мог бы внятно объяснить, что значила для меня ночная площадь в Дженцано».
Здесь снова моя ремарка: я вспоминаю свою первую поездку в Италию, ночную прогулку по Флоренции. Пространство города открывалось мне как-то обычно, тишиной деревенского кладбища. Крапива (запахи!), шаг от кривой березы – и ты накрыт куполом Брунеллески, и сам себе не веришь: а ты ли это -- с букетом крапивы в терракотовой ночи?
Человек во втором рассказе Трифонова спрашивает у своего спутника, итальянца Джанни, про тратторию Пистаментуччиа. Тот отвечает, что она все еще существует, но у нее теперь новый хозяин. «У прежнего хозяина два года назад случились большие неприятности. У него был процесс. Его обвинили в том, что вместо жареных зайцев он давал гостям жареных кошек». Через мысли о неправде первого рассказа – значит, «не охотничий запах зайчатины, а – жареные кошки?» -- приходит другая мысль: «Вот как надо кончать рассказ! Надо его дописать!». А потом, за ней, мысль, что ничего дописывать не надо. Но второй рассказ уже дописан. Теперь траттория в Дженцано называется «Настоящие зайцы».

Дядя Искандера и «чужие краи»

Вчера перед сном прочитала один из любимых коротких рассказов – «Мой дядя самых честных правил…» Искандера. Вспомнила, что познакомил меня с этим рассказом мой старинный приятель. (Приятель, нет у меня почти никакой надежды, что ты читаешь мой ЖЖ. Но если вдруг ты его читаешь, знай: я помню о моем долге и хочу его вернуть. Главное, могу.)

Мне так нравится «Мой дядя…» Искандера, что я берегу его на тот случай, когда слов нет. Рассказ – мосток, один из тех гибких мостков, которые я, время от времени, перекидываю между и над. Я смеюсь и курлыкаю душой, читая про сумасшедшего дядю, влюбленного в глупую рыжую портниху.

Из другого рассказа Искандера, из «Запретного плода»: «Вообще, взрослея, замечаешь, как вокруг тебя дяди и тети постепенно понижаются в должностях».

Вечером в зоомагазине наблюдала, как два белобрысых мальчика пришли с надеждой:
– У нас есть два хомяка, один рыжий, а другой такой, как вот на этой банке.
– Черный? – уточнила продавщица зоомагазина.
– Да.
– А ветзаключение есть?
– Нет. Нам сказали сегодня придти.
– Подождите, я спрошу, – сказала продавщица и ушла далеко, в служебное помещение.
Пока ее не было, белобрысые мальчики не теряли надежды. Один смотрел на морскую свинку, замершую в опилках. Другой просто ждал. Вольер с морской свинкой ярко освещен. Блестит черной бусиной недоверчивый свинкин глаз. Я мечтала, чтобы им разрешили принести хомяков. Чтобы хомяков сразу же кто-нибудь купил. Рыжего и черного. На что мальчики потратят деньги? Не знаю, на что. Не знаю.
Из подсобки вернулась продавщица. Надежда рухнула. Мечта не сбылась:
– Сейчас не надо. Через месяц приносите.
Ну правильно. Через месяц Дед Мороз расщедрится, одарит всех детей. Будут среди подарков и деньги – на осуществление самых несбыточных желаний. Дети повлекут своих родителей в зоомагазин, к волнистым попугаям, к рыбкам и к хомякам. А пока… я ушла из зоомагазина.

Утром бежала на работу. Хорошо на Большой Дмитровке – слегка морозно. У входа в библиотеку заметила человека в светлой дубленке. Мы внимательно друг на друга посмотрели. Видимо, человек в дубленке решил, что риск – благородное дело. Всегда. Он сказал, промямлил быстро:
– Опоздание на три минуты.
– Мы знакомы? – спросила я.
– Общественный наблюдатель, – сказал он и, видимо, тут же пожалел, что так вышло.
Я сказала:
– Вот и хорошо, я тоже.
Человек в дубленке отвернулся. Ему вдруг почему-то стало неловко. И он ушел.
Ага, так это же он – приезжий наблюдатель, помешанный на собственном желании во всем участвовать и за всем наблюдать (активно!). Он пишет письма во все возможные инстанции, жалуясь на сотрудников госучреждений, он участвует в митингах (за тех, а потом за этих), он не знает, как еще прожить. Поэтому он изо всех последних сил симулирует совпадение с инструкцией, с документом. Он не безумен, нет. Он просто слишком настойчив. Дядя в рассказе Искандера, возбуждаясь от обиды, кричит племяннику: «Удушу мать!». Иногда и такие слова подходят к обстановке, ничего не поделаешь. Их даже необязательно произносить вслух. Между прочим, наблюдатель-активист две минуты мне скостил: не на три я опаздывала, а на пять.

В «Моем дяде…» нет точности. Самое точное в нем – иллюзия «ясности ума». Она, эта ясность, пришла к дяде на мгновение – перед смертью: «будто судьба на мгновение решила ему показать, каково быть в здравом рассудке». Но и пришедшая ясность, скорее всего, преувеличение дядиной сестры – «она любила, чтобы все было красиво».

Прочитав рассказ Искандера, я вспомнила о Свидригайлове (недавно перечитала «Преступление и наказание»).
Вспомнила о густом тумане над городом, в котором Свидригайлов, перед тем как застрелиться – «поехать, дескать, в Америку», «в чужие краи», встретил Ахиллеса, «небольшого человечка» в медной ахиллесовской каске. Совершенно неправдоподобная встреча, но оттого в нее и веришь. Наверное, в какой-нибудь диссертации на тему «Достоевский и Диккенс» Ахиллеса давно уже свозили в Англию и вывезли, через незавершимый диалог, обратно. Туманы, обозначив в карнавале своих героев, породнились.

Кстати, про Америку. Меня одолели мошенники. Они хотели, чтобы я поиграла в лотерею «Зеленая карта». Я сама виновата. Видимо, бродя от бессонницы по интернету, где-то «наследила». Сначала мне настырно присылали приглашение пройти регистрацию и стать таки участником. А на прошлой неделе – позвонили на мобильный. Женский голос уэкал и гэкал, в нем сквозили повелительные нотки:
–Вы еще не заполнили анкету?
Я:
– Нет. И не буду.
Голос:
– А почему?
Я:
– Такого решения я не приняла, поэтому не заполнила. Видите, повода для разговора у нас с вами нет.
Голос обиделся – запел:
– Вы что думаете, Америка вас приглашает? Вы что думаете, она вас зовет?
Я:
– Ни в коем случае.
В трубке треснуло, связь прервалась.
Нет, не зовет меня Америка. И я ее не зову. Хотя люблю американскую литературу. Буквально с детства и, увы, в переводах.
Сотрудница, которой я рассказала про американский разговор, сказала не шутя:
– Моей золовке Финляндия нравится. Финны – народ открытый.

Море на балконе

МОРЕ НА БАЛКОНЕ
Опять звонил Крышкин, приглашал на выставку Ларионова. Хорошо, что звонит, не забывает. Чудо получается из ничего: огурцы распустили в ящиках свои нежные усы. Я сказала Крышкину:
– Пойдем, но не завтра.
Крышкин еще проявится – июнь только начался. Выставка Ларионова будет до середины июля. Сейчас я курю на балконе.
На моем балконе – солнечная сторона. Я никуда не тороплюсь, знаю: еще есть время, чтобы придумать нового Крышкина. Навалом времени для чудес. Всегда придумываешь нового Крышкина, когда надо со старым Крышкиным общаться.
Криво как-то растет один огурец, самый слабый из всех. И усов у него нет. Слабый росток не дает усов, стесняется. Что-то там проклевывается из верхушки стебля, уже третий день проклевывается и никак не проклюнется. Какая-то дальнейшая жизнь. На стекле сидит большеногий комар: вот, сейчас забьется. Забился, замер опять. Зачем ему такие нелепые ноги? И столько? Не умеет он с ними быть, лучше бы ему крылья другие выдали, размашистые, тогда мучительные ноги можно заменить: вместо шести оставить две или три, покороче. Только я об этом подумала, как на балконное стекло сел другой комар, той же гигантской масти, но (клянусь!) о трех ногах. Я стала его рассматривать, где же остальные ноги? Куда делись? Наверное, оторвал комару ноги какой-нибудь бездельник-садист. Не буду прогонять увечного комара. Внизу, под балконом, идет человек и говорит:
– Если водкой не запасешься, замочу на …
На моем балконе – тайна всего живого открывается в побегах овощных культур. Разошлась широкими листами тыква – «Золотая груша». Здесь, на балконе, тишина обманчивая, примирительная: словно ты вознесся уже и ни в чем не нуждаешься. Будто города нет. Нет никакого Гофмана, с которым ты всякий раз, по поэтическому завещанию, идешь непременно до угла. Долой городские углы и то, что за ними прячется! Есть только солнце и неожиданная жизнь огурца в темном ящике, в хорошей специальной земле. Ты только слушаешь и смотришь. Зрение и слух. У одного, самого раскидистого и осанистого огурца, ус нащупал старый мельхиоровый соусник, нежно и цепко обвил мельхиоровую ручку. Сочетание получилось нездешнее, замки Луары. На соуснике выбиты слова: «Гребцу-активисту т. Кисиль П. ДСО “Самолет”, 1938 г.».
Кисиль П., гребец-активист, это моя бабушка – мастер спорта по академической гребле. В 38-ом она была молодой, моложе меня, сегодняшней, лет на десять. За память о бабушкиной молодости держится изумрудная завитушка – ус огурца.
Соусник, почернев, стоит здесь много лет, в нем лежат коктебельские ракушки. Когда сын был в Коктебеле, он собирал их на диком пляже. Почти все ракушки – не целые. Из таких ракушечных плоскостей мы с сыном делали море на картоне: пластилиновые волны, песок пластилиновый, на нем – галька и ракушки в смертельном разрезе таинственного нутра. Эти, что в соуснике, остатки, голландский натюрморт. Море, где же ты?
Море шумит между веком прошлым и нынешним, в первой поездке с сыном в Коктебель. На коктебельском пляже сын увидел нудиста и закрыл лицо руками, но так, чтобы я видела, как ему смешно. Сын – гегельянец. С пеленок таков.
Нудист, старик с музыкальным профилем, выразительно некрасивый, смотрел сразу тремя глазами. Двумя глазами он смотрел неизвестно куда. Третьим глазом, который на затылке, старик, не мигая, разглядывал галечный пляж и железную будку с надписью «Алые паруса». Будка-ящик, закрыты ее окна, отдыхала замкнуто, намекая на бессмысленность всякого оголения. Старику безразличны намеки будки. Нудист, прикрыв надежным веком свой третий миндалевидный глаз, тихо, руки в боки, следует вдоль моря, наслаждаясь минутой жизни. Тикают наши часы.
Я докурила, куда приткнуть окурок? Опять некуда. Кладу окурок в пустой керамический горшок, он служит мне временной пепельницей.
На сером кирпиче балкона, на том, который с надписью карандашом «Валя +», обвисла покинутая паутина. Внезапно на ящике с огурцами появляется паук о восьми раскидистых ногах, крепкий, как хозяин. Паук это – известие, письмо. Начинаю читать, гадая на каждой строчке. Сбиваюсь тут же. Собаки влетели в нижнее, подболконное, пространство. Спрыгнув с гогеновских полотен, они, тявкая беззлобно, по щенячьи, загнали рыжего на старое дерево. Загнали и не уходят, виляют хвостами. Рыжий сидит на толстой ветке, пружинит лапой. Соседский ласковый кот.
Паук исчез, только что был, и нету. В старом аквариуме растет базилик: внизу дренаж, потом земля. Намекает на псалмы Давида душистая трава, ее запах едва уловим. Пока. Но потом, когда базилик закустится, я узнаю тебя сразу, мой веселый Крышкин. Я пою: «Всевышнему рукоплещите, народы…»
Аквариум когда-то стоял в комнате сына. У сына в детстве было воспаление среднего уха, тяжелое. Ох, и было же слез. Для радости, чтобы отвлечься от среднего уха, я тогда купила аквариум. Нашла ему место на стеллаже. Придумав наскоро водный пейзаж, запустила в него угловатого телескопа и морковных вуалехвостов. Но микроклимат в аквариуме не создавался. Первым, приложив плавники к чешуйчатой груди, из аквариума выпрыгнул бархатный телескоп, слипся на полу и замер. Потом настала очередь морковных вуалехвостов. Они просто исчезли: от вуалехвостов не осталось никаких следов, нигде, ни в воде, ни на суше. Аквариум опустел, среднее ухо сына пошло на поправку…
В комнате звонит телефон. Снова Крышкин? Нет, это Митя Лирский. Митя – журналист, пишет о культуре, Лирский – его псевдоним, на самом деле Митя – Петренков. Зануда, большой любитель правды, Митя все ставит ребром: отношения с родителями, состояние отечественных архивов, идеологическую безнравственность власти и горестную историю собственной тяжелой болезни. У Мити с детства одна нога короче другой. И слабое сердце.
– Але, – кричит Митя в трубку, – ты меня слышишь? Слышишь меня?
– Да, – говорю, – отлично тебя слышу.
– Ну привет, – успокаивается Митя и спрашивает:
– Что делаешь?
– На балконе курю.
– Куришь. Курить вредно. Слушай, я с вопросом к тебе. Ты вообще слыхала, что у нас с архивами творится? Ты в курсе, что архив Куприна до сих пор не описан?
– Слыхала.
– Она слыхала, – иронизирует Митя. – Тебя что, не волнует проблема доступа к архивным фондам? Не волнует, что ты и четверти не знаешь того, что могла бы знать? А?
– Митя…
– Не оправдывайся, – перебивает меня Лирский, – я сейчас к тебе приду. Точнее, уже пришел. Выходи на балкон. Видишь меня?
– Вижу, – говорю я радостно, а про себя думаю: «Надо было с Крышкиным на Ларионова пойти, Лирский сейчас опалит все живое своим занудством, некуда бежать».
Открываю Лирскому. Он стоит, тяжело дышит. Жарко на улице, а у Мити сердце. Протягивает мне пакет:
– Принимай подношение. Там, в пакете, абрикосы и сок. Ну, чего таращишься? Бери пакет, говорю.
Беру пакет. Митя оглядывает мое пространство:
– Где кондиционер? Нету до сих пор?
– Нету, нету.
– Эх ты, честная интеллигенция, – говорит Лирский и идет на балкон.
Я – на кухне, мою абрикосы. Слышу, Митя кричит на балконе:
– Иди сюда. Быстрее давай.
– Иду, – кричу в ответ, а сама ищу тарелку для абрикосов, поглубже. Оттягиваю приближение к Лирскому, но это бесполезно:
– Ты чего там застряла?
Иду, несу впереди себя блюдо с абрикосами. Лирский стоит на балконе, в руках у Мити чернеет соусник. На мельхиоровой ручке – остатки изумрудного уса. Говорим одновременно. Я:
– Мить, ты зачем у огурца ус оторвал?
Он (потрясая соусником):
– Ты знаешь, что это?
– Это соусник, Лирский, мельхиоровый. Моей бабушке его вручили на соревнованиях. Вон, сбоку надпись. Прочти.
– Надпись я прочел. Мельхиоровый, говоришь? Темная ты, мать, хоть и про Булгакова пишешь. Ты хоть знаешь, чей это соусник?
Я, обидевшись на «темную мать», говорю:
– Мой.
– Это – само собой. Ты клеймо видела?
Лирский поднес к моему носу овальную ножку соусника. Я посмотрела на ножку, на ней действительно стоит клеймо: медведь на задних лапах и слова – A. Krupp Berndorf.
Митя, снисходительно на меня глядя, сказал:
– Я пошел в ванную комнату. Зубная паста у тебя, надеюсь, есть? И губку тащи для мытья посуды. Которая помягче.
Лирский, усевшись на край ванны и выдавливая на соусник зубную пасту, тер его поролоновой губкой. Тер и рассказывал: начал с Артура Круппа и с Берндорфского завода металлических изделий, что в Нижней Австрии был открыт (соусник – оттуда), а продолжил про Альфреда Круппа. Митя тер соусник и говорил об изобретенном на производстве Круппа бесшовном колесе для железнодорожных составов, про кузнечный паровой молот «Фриц», про то, что у Альфреда Круппа случались затяжные депрессии, что "пушечный король" Крупп любил писать письма и вообще был графоманом.
Некоторое время я покорно слушала Митю, но рассказ Лирского не кончался. Мне надоело стоять в дверях туалетной комнаты и, глядя на Митю, преображавшего соусник с помощью зубной пасты, слушать про династию Круппов.
– Митька, – прошептала я весело, – а все-таки хорошо, что я за тебя замуж не вышла.
Тут в комнате снова зазвонил телефон. «Только бы Крышкин», – подумала я и бросилась к телефону. Звонил сын. У них там, на даче, кошка окотилась. Жена сына спрашивала: не возьму ли я одного? Еще чего. Пусть дачники разбирают. Или все же взять? Рыжего.
– Рыжих нет? – спросила я у сына.
– Есть, по-моему, пятнистый. Но ради тебя он вырастет рыжим, – ответил сын.
Сошлись на том, что я подумаю. Надо с Лирским посоветоваться.
Входя в ванную комнату, я (зачем-то) крикнула:
– Митя, прошу совета!
Лирский сидел на краю ванны, держась за нее холодными от воды руками. Я решила его поцеловать и поцеловала в висок, думая, что мельхиоровый соусник, помолодев, стал похож на волшебную карету.
– Как новый, – подытожил Митя.

Формула пустоты

Вы подаете нищим? – Я подаю. Не всем, не всегда и отнюдь не из религиозных побуждений. Я подаю им то, что всегда мешает, вываливаясь из кошелька, – мелочь. Меня не мучают угрызения совести: вот, ненужное выгребаю, стыдно. Потому что совести у меня, слава Богу, нет.
Нет у меня той широкой совести, которая – обратная сторона корысти. Нет желания быть милосердной ради сирых и убогих, всегда при этом имея в виду некоторое над ними умилительное превосходство.
Я слышу: спешите делать добро, ребята. Искренней давайте, не жмитесь. Имейте совесть. Один возьмет под козырек, мол, совесть есть, и скажет: когда другому трудовую копейку на бедность подаешь – самому хорошо. Другой при этом с негодованием от себя отречется, а третий вообще промолчит. Что у него в голове, не нашего ума дело.
Есть в системе языка пустые слова. Они живут, чтобы о них спотыкались. Слово «совесть» – такое. Оно всегда играет с употребившим его злую шутку. Потому что употребленная совесть – это ничто, пустота. Звук пустой. И таких пустых звуков много. Для чего ими общаются, почему ими так часто говорят?
Когда пустота накапливается и ее становится много, люди начинают спасаться. Спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Каждый спасает себя сам. Иной, например, старается не говорить пустыми словами, чтобы не призывать ничто. Таких иных, живущих в коммуникации по-русски, немного. Больше тех, которые за пустоту цепляются, потому что пустота доконала их, заела. Лишила воли. И спасла – от бесконечного самоанализа.
Жизнь по совести держится на торге (здесь проштрафился, тут отмолил). С собой ли, с Богом. Не знаю точно, кому несут эту взятку. Но несут без стыда или с ним вместе – неважно.
Учительница спрашивает детдомовского мальчика, повесившего кошку на коренастой яблоньке школьного сада: у тебя совесть есть? Мальчик склабится. В свои восемь лет он уже жестокий и неопрятный, и другим быть не может. Учительница, давно уже рыхлая мозгами и телом, дожила до внуков. Она тоже – какая есть. Бывшая девушка из какого-то сначала робкого десятка. Хорошо училась в институте. Плакала над тройкой в зачетке. Ушинский, Макаренко, проблемы речевого развития (тройка в зачетке – за это) и замуж, замуж, замуж.
Теперь у нее внуки. Валечка растет красавицей, а у Феди – в дневнике пятерки. Ах, чтобы не сглазить. У тебя совесть есть?
Бессмысленный вопрос учительницы – формула пустоты. Стареющая учительница и безродный мальчик не совпадают друг с другом. И одинаково не совпадают с жизнью. Вернее, выпадают из нее. Жизнь предлагает им слово «совесть». Ничего больше она предложить не может. Потому что она – несправедлива. И для детдомовского мальчика, и для учительницы, и для несчастной кошки. Свобода на благосостояние не выменивается. И наоборот. Что называется, факт.
Мальчик вешает кошку. Мучения живой твари дают его жизни недолгий смысл. Пустоту заполняет приятное – удовольствие. Он распорядился кошкой. Хоть это он смог. Он жестокий, как тот не придуманный закон, который повесил мальчика на коренастой яблоньке жизни. Повесил живым. Оттого в мальчике случилась нетворческая сублимация одиночества. Мальчик подарил свое одиночество кошке.
Кто сказал, что будет радостно? – Никто не сказал. Люди, их слова и поступки растут в кривом сосуде. Он называется – садомазохистское общество.
Если бы это общество объявило себя равнодушным – оно было бы лучшим обществом на свете. Оно было бы искренним. Но оно хочет казаться нравственным и совестливым. Поэтому ему не обойтись без иносказаний и эвфемизмов. Оно не подаст и медяка, не обратившись к совести, к природной своей доброте. Без этого обращения как-то и незачем. Оно как Иван Иванович, который «никак не утерпит, чтоб не обойти всех нищих». Чтобы поговорить, выспросить: чего кому хочется. Тем и утешится.
Мне не нравится, когда меня что-то или кто-то начинает угрызать. Мое обычное состояние – созерцательность. Еще – беспокойство. Я беспокоюсь, когда вижу на станции старуху, разминающую ногой пивную жесть. Я беспокоюсь, наблюдая, как на привокзальной площади замурзанного побирушку лет шести третирует пьяная и не менее замурзанная мать. В замурзанной руке мальчика полиэтиленовый пакет с мелочью. В глазах – замурзанная мама. Больше ничего. Я беспокоюсь, когда вижу предсмертную тоску и ужас в глазах еще живого человека, которому через минуту-другую отрежут голову. Я беспокоюсь, когда не могу помочь. Потому что знаю, что не могу.
Нищей старухе неважно, есть у прохожего совесть или нет. Главное – ей подают. А потом идут своей дорогой.