Category: искусство

Category was added automatically. Read all entries about "искусство".

Науку интересует...

Дома снова холодные батареи. Мечтаю о камине. О печке. Без раздражения, с надеждой на отопительный сезон. Когда-нибудь он будет открыт. Я, например, в это верю.
Пекинец тоже мерзнет, но счастлив собачьим счастьем -- рядом ходит и разговаривает привычный ему человек. Привычный пекинцу человек владеет волшебным для собаки миром большого ящика -- холодильника, в котором спрятаны сыр и любимая пекинцем сметана.
В парикмахерской всякой женщине могут поднять настроение. Вот и мне помогли с настроением сегодня вечером. Мастер своего дела снял с моей головы лишнюю стружку. Как-то полегчало. И помолодело слегка.
"Как была брошена бабушка Уэзерол" Кэтрин Эн Портер -- неадекватный рассказ. Фантастический, правдивый.
"В искусстве адекватного нет... это сфера непредсказуемого", -- сказал Ю. М. Лотман. Точное определение сферы искусства. Дайте бабушке Уэзерол слов и немного жизни: после непрощения нет никакой боли. Но это потом -- на рубеже света этого и возвращения непрощения, напоследок.

Науку интересует экспериментальная сфера сознания: "взаимовлияние предсказуемых и непредсказуемых процессов". Последнее интервью с Ю. М. Лотманом -- здесь (как в воду глядел): http://vivovoco.astronet.ru/VV/PAPERS/ECCE/INTERLOT.HTM

Черный город за горизонтом

Черный город за горизонтом

Дорогая моя, не сердись, мне, как всегда, нечего тебе рассказать. А кроме того? Говорю: этот город существует. Я там был.

В гостиницу я приехал вовремя. Лукавая горничная передала просьбу хозяйки: заплатить вперед. Я заплатил за пять дней, поскольку был уверен, что больше пяти дней я в этом городе не пробуду. С собой у меня был рюкзак. И еще портфель. В нем, в плотном чехле, лежал ноутбук.
Ноутбук я купил недавно, полгода назад. И потому берёг. Ко всему новому, ты знаешь, я отношусь бережно.

Моя бережливость не распространяется, например, на портфель: он старый, с потертыми боками, много видел. Где он только не бывал. Предположим, у портфелей есть национальность. Тогда мой – настоящий француз, освоивший русские зимы.

Он – как воробей, серый, бурый… непритязательный, элегантный и морозоустойчивый. Как я. Смейся, я все тебе разрешаю, ты знаешь. Давно его не щажу: терял не раз, потом находил. Где? В железнодорожной мякоти весны, само собой. Оставлял в квартирах малознакомых людей. Как-то потерял у пивной точки. Именно... У какой? У той, которая за автовокзалом. Нашел, и чуть было не выбросил: какой-то местный позитивист, не поленившись, помочился в опустевшее его нутро. Осквернил.

Мелочная душа существует иначе души обычной -- широкой. Я знаю, у меня опыт. Ты, осуждая мою веру в душевный каталог, была против такого сочетания. Веря в собственное одиночество, ты никогда не искала удобства. Однако…

У злорадных существ тоже имеется душа – она у них то ли болит, то ли не существует. Какая разница… Это я говорю о себе, не сердись. Признаю: тебе, любимая, лучше знать. Ты -- первооткрыватель освоенных земель, ничего нового с тобой я открыть не смог.

Вот я приехал, заселился в гостиницу. В номере пахло мышиным дерьмом, но кровать -- застелена идеально. И картина висела на стене – натюрморт с яблоками и бабочкой. Реализм. Если кто против реализма, то я – «за».

Почему-то хотелось не быть. Как только я вошел в номер, так сразу и подумал: «Надо отсюда бежать». Да куда? Я заплатил за пять дней. Горничная, пересчитав деньги и бесконтактно вручив мне ключ от номера (она положила его на холодильник), ушла. Видимо, сообразила: я не похож на щедрого человека, я болен, слаб физически… неукротим. Если бы не мышиный дерьмовый запах, я сразу лег бы в кровать и заснул. Устаешь в дороге. Но я свыкся с собой. Любимая, я, доверяясь привычке, растерялся, я достал сигарету и закурил. И, на тебе, пожалуйста, снова высказывается наш океанический Солярис. Брешет, не стесняясь, фантастический тупик. Играет образами.

Ты сидела на кровати, положив руки на колени, и смотрела на шкаф. Я заметил, что рядом с тобой – сумка из индийской холстины. Сказочный полосатый мешок. «Что за дела?» – подумал я и спросил:
– Как поживаешь?

Не дожидаясь твоего ответа, не нужно ничего говорить, я открыл рюкзак. Достал две футболки, три рубашки и белые льняные брюки. Я открыл шкаф и распределил свою одежду – как хотел. Быстро. Так, будто я один. Тебя же нет? Нет тебя.

Но ты была… я видел, как ты встала с кровати и подошла к окну. Мне даже показалось, что ты мне ответила:
– Нормально.

Ну, и у меня – тоже нормально. Я уснул, не раздеваясь. Настроение ухудшилось. Еще бы…

Ты, возможно, подумала, что я приехал сюда из-за тебя. Нет, дорогая, ты ошиблась: все не так, как кажется. Можно, конечно, сказать иначе – и я тебе, вспомни, не раз говорил: в реальности ничего хорошего не бывает…

Было бы лучше, если бы я сказал тебе (или не сказал, а просто дал бы понять), что это ты меня сюда завезла. Заставила меня прибыть в эту гостиницу постояльцем, которого никто не ждал. Ладно, прорвемся: сгодился не там, где родился. У меня когда-то была семья.

Мать ругала меня: частенько пилила за то и за это. Ты не слушай ее, а я не буду слушать тебя. Никто ни в чем, говоришь, не виноват? Ты говорила, что равной вины не бывает: кто-то всегда виноват больше. Это ты не дала мне создать тебя. Наставить и подучить… наставить и подучить… я не обманывал тебя, я тебя не видел – не осознавал. Не привык я к тебе. Вижу, ты опять завела свою шарманку: почему да почему... Потому.

Привычка – вредное явление. Она мешает развитию, дорогая, сколько тебе не талдычь. Я хотел разделить: всё по порядку, понимаешь?

Деньги я спрятал – в матерчатую сумку. Она, держась на ржаной веревке, легла на мой живот. Под рубашкой ее почти не видно. Выходя из номера, я оглянулся…

Покидая гостиницу, я посмотрел на свое отражение в зеркале: что-то выгляжу я неважно, сонливый у меня вид. Разбито, видишь, корыто. Тише, любимая, ты так не думаешь, ты вообще больше не думаешь обо мне. И все думаешь, дорогая, о нас. Зря…

Фонари горели тускло. Я шел мимо домов, похожих на скудную декорацию к дешевой трагической пьесе. Мерклые перламутровые бабочки суетились, как и ты, зря, ничего не добавляя к уличной жизни. «Сухое в этом году лето», – думал я.

Мне нужен был дом номер шесть, и я его нашел – на улице, по которой я раньше никогда не ходил. Я нажал на кнопку дверного звонка. Шаги за дверью… тихо-тихо.

Дверь открылась. Появился высоколобый человек с перекошенным влево лицом. Неприятным лицом исполнителя. «Здравствуй, Симо Хяюхя, меткий снайпер», – подумал я.
– Заходите, – сказал, пропуская меня в нутро дома, высоколобый.
– Куда? – спросил я.
– Прямо по коридору, – ответил он.

Мы пришли в комнату цветных огней. Люстра под потолком – гигантская – нависала над деревянным столом. Тюльпаны – любимые цветы моей матери. И даже их тошнотворное подобье (бутоны из разноцветного стекла и железные стебли, собранные в электрический букет) не способно вышибить из меня тонкий запах детства. Я, глядя на тюльпаны или на то, в чем они себя напоминают, его всегда чувствовал. Невольное детство, как шутка, как преступление беспечности… горемычный апофеоз.

– Сюда, – сказал меткий стрелок, показывая рукой на одинокий венский стул, придвинутый к столу.
Я сел и спросил:
– Как вас зовут?
Стрелок сказал:
– Вадимом Николаевичем зовут. Можно просто Вадик.
– Вадим Николаевич…
– Просто Вадик…
– Вы что же, будете стоять?
– Постою.
– Приступим? – снова спросил я.
Высоколобый Вадик усмехнулся:
– Сейчас придет Гогуль. Без него не начнем.
Я пошутил:
– Гогуль, это почти Гоголь. Без него мы точно не начнем.
– Гогуль скоро придет, – повторил высоколобый.

Неприятно чувствовать себя подозреваемым. В компании с высоколобым Вадиком – тем более. Время тянулось медленно, мне показалось, что и ты сейчас здесь. Разглядывая люстру, ты говоришь:
– Ужасная штуковина. Гогуль, наверное, веселый человек. Нервный. Думаешь, он грызет ногти?

Ничего я не думаю. Я спрашиваю у Вадика:
– Скажите, вы умеете метко стрелять?
– Вопрос на удачу? – интересуется он в ответ.
– Извините, надоело молчать, – отвечаю я.
– Скоро придет Гогуль.

Голова у меня начала болеть еще в гостинице. В детстве мать по утрам готовила мне лимонад. Я тебе, кажется, никогда не говорил об этом… утешительные мелочи скверной жизни, среди них – лимонад из детства.

В коридоре кто-то пел, приближаясь неумолимо.
– Хопс, – сказал вошедший в комнату красивый человек в серых джинсах.
Красота его, думаю, унижала любого, кто ее видел. Меня она тоже унизила. Глаза. Все дело в них. Блестящих, полных настойчивой жизни.

Это был он – Гогуль. Протянув мне руку, он представился наигранно, как бы чинно:
– Армил Васильевич Гогуль.
Скосив глаза на Вадика, он спросил меня:
– Намучились?
Представившись в ответ, я заверил красивого человека:
– Страдал, конечно, но время шло…
– Я торопился, шел к вам вместе со временем. Репетиция у нас всегда начинается по часам… сочтемся в пустяке, а потом – нащупаем наши горизонты. Уверяю…
– Маня, – перебил Армила Васильевича высоколобый Вадик, – не усердствуй, легче.

Гогуль внимательно посмотрел на свои ногти. Лицо его стало злым, а взгляд, обращенный на высоколобого, шелковым, как удавка верного душегубца. Он поинтересовался:
– Что-то я не понял, Вадим Николаевич. Опять идем не по тексту?
Я спросил:
– Сколько вы хотите?

Гогуль сел на пол, скрестив по-турецки ноги. Посмотрел на потолок:
– Как обычно. Десяточку за горизонт. Итого – двадцать тысяч, если будете брать два: окоем видимый, это десяточка раз. Закрой истинный – вторая десяточка. Две за два. Арифметика для слабоумных.
– За понижение горизонта денег не берем, – хмыкнул Вадик.

Я достал из матерчатой сумки двадцать тысяч. Положил на стол.
– За два окоема, берет два, – прокомментировал появление денег Вадим Николаевич.
– Мохнатый шмель… Анджелина, не надо истерик. Душа моя, мы скоро поженимся… муаровый мой ангелок… – пропел Гогуль и закрыл лицо руками.

– Наверное, пора начинать, – предложил я.
– Да, пора… – согласился красивый человек.
Высоколобому он сказал:
– Вадик, пойди к чертям, чтобы я тебя тут не видел.
– Маня, я не сопляк, – ответил тот, накрывая клетчатым платком четыре пятитысячные купюры.
– Клоун ты, – устало сказал Гогуль.
– Хопс, – сказал я, удивляясь колдовским движениям высоколобого, распростершего свои бледные пятерни над исчезнувшими под клетчатым платком деньгами.
На всякий случай, я предупредил:
– Денег больше не будет.
– Всю вину возьмешь на себя, – прошипел неизвестно кому Вадим Николаевич.

И свет в комнате погас. Я спросил, свыкаясь с темнотой:
– Глаза закрывать?
Не очень-то мне хотелось их закрывать.
– Как хотите, – откликнулся Гогуль. – Репетиция началась. Хотите смеяться? Смейтесь. Я поведу вас к черному городу, а вы смейтесь…

Что за снисходительный тон. Какое высокомерие. И зачем? Я потребовал:
– Мне нужны горизонты. Без них – не смешно, не грустно. Без них – никак. Трудно жить. Пусть за деньги. Мне нужны не закрытые, открытые горизонты. Открытые…
– Сейчас, друг мой, я вам это устрою, – пообещал Гогуль. И добавил:
– Любые звуки издавайте, только ничего мне не говорите. Ведущий – отдельно, ведомый – сам за себя.

Я принял его условие. К таким распределениям, ты знаешь, дорогая, я сам осознанно склонен.
Некоторое время в комнате стояла тишина. За окном я услышал женский визг. Потом смех, звук отъезжающей машины. Набоков гениально перекрыл наши ловкие легкие: зачем, скажите на милость, дышать? Согласись. Не молчи. Разве я не прав?

Свое дыхание я тоже услышал… сомнительное, слишком ровное. У стены, там, где сидел, скрестив по-турецки ноги, красивый человек Гогуль, как мне показалось, что-то пискнуло. Мышь, быть может. Писк повторился. Затем снова, уже без пауз. Пискляво и банально. Я не допущу огласки. Слышу, как ты говоришь:
– Уходи. Беги, если сможешь. Беги, любимый…
– Почему посторонние в зале? Женщина, иди к черту! – встревожился высоколобый Вадик.

– Зараза! Деньгами сорит, понимаешь, как Достоевский. Сумка с деньгами у него, сшила мамаша из барахла… Лови вора-а-а! – закричал, потешно кривляясь, его напарник – красивый человек Гогуль.

Или это я закричал, увидев, как стена комнаты дрогнула и поднялась. Тепло летней ночи открылось. Оно уверяло меня, что я лечу – стремительно перемещаюсь из заданной точки туда, где видимое и истинное, сойдясь, ничего друг другу не обещают.

– Любезный, не задерживайтесь в переходном периоде, вы не только себя, всех нас удручаете своим изнурительным рационализмом, – шепчет мне на ухо липовый Симо Хяюхя, высоколобый снайпер-герой.

Любимая, я улетаю отсюда. Гогуль, сверкая глазами, танцует небрежно и быстро. Лицо его блестит. Вот оно, торжество заклинаний. Голос его, меня это удивляет, спокоен. Красивый человек говорит деловито:
– Вадик, я его отпускаю, звони городским: скажи им, окаемщик снова летит к черному городу, ему бархатистые декорации подавай, с балеринами на великом пути развития. Что? Не зажимай истину за других. Пусть вырубят всю иллюминацию, скажи им – пусть вызовут Семена Нефедова… да наплевать, что он в Ростове: в ресторан нужен повар, чтобы от ножа работал, форель на углях, перепела в брусничном маринаде и баклажаны, фаршированные надеждой… надеждой, наградой какой-нибудь… чтоб только о доме в ней пелось.

Высоколобый Вадик, я понял это сразу, не сделает ничего. Не позвонит, не вызовет повара Семена Нефедова. Ради меня он не станет жить. Ты не слышала, любимая, а мне довелось… как он ропщет на судьбу, свернувшись под нечистым одеялом: «Мама, мама моя, зачем?» Обездвиженный унынием, он просит красивого человека:
– Маня, теплило ты безутешный, кидай его так – куда он попадет. На хрена нам из-за него весь город на уши ставить...

Набережная черного города показалась мне знакомой: высокие черные деревья, черные скамейки и спуск к черной воде. Я видел, как целуются, смеясь, черные двое. Никто меня не замечает. Приврал, говоришь? Ну хорошо…

На меня обратил внимание черный человек, сидящий на черной скамейке. Он говорил с кем-то по мобильному телефону. С женой, наверное. Он говорил: «Погода здесь, что надо. Вода – томатный сок. Народ – как дети. Вот какой-то чудик в воду полез, скрепышился с морем индивид, бултыхается у берега…»

Ты не поверишь, любимая, я был в этом городе. Я проснулся веселым. Давно, дорогая, мне не было так весело. А как поживаешь ты?

"Бесценный друг мой..."

Срочно дорабатываю текст, который так меня увлек, что я радуюсь тихо: ослепление материалом возможно, но преодолимо.
Я долго его, этот текст, вынашивала (мало вынашивать -- плохо родить). Само собой, не всякая статья превращается в диссертацию, но намек на нее, если есть, уже -- маленький вымпел.
Цитата на все времена: "Политический термин "дурачок" впервые введен в употребление товарищем Лениным" (А. Меньшой, "Англо-американские портреты", 1925).
Ночью перечитала "Бедных людей". Словесная избыточность в этой художественной переписке -- избыточна и тонка одновременно. Всё ведь рассказывается о любви. Или ничего не рассказывается: с возрастом угнетает пустота и формула не дрожащая. Лужин у Набокова тоже любил, но любил -- на просвет, в своей (шахматной и невинной) гармонии: он почти дознался, если бы не мешали. Другим гармония Лужина не была доступна. Но она была им интересна (поверхностно, для себя, с обидой). И здесь некого винить -- вопрошает Макар Девушкин: "Вот вы плачете, и вы едете?!" Все куда-то едут и куда-то опаздывают, зарываясь в несчастье, так это лучше, так это не "зайцев травить".

Снова "Дни Турбиных"

Работала сегодня в Музее МХТ: смотрела описи и картотеки. Заказала на ближайшее время дела. Буду заказывать частями, так как смотреть -- не пересмотреть. Интересно вот что: многие (даже просвещенные в делах литературных) думают, что о Булгакове "уже все сказано и все опубликовано". И удивляются, чего это я рыскаю и чего хочу. А хочу я -- всего лишь (берем в кавычки) -- восполнить некоторые пробелы в истории про роман "Белая гвардия" и про пьесу "Дни Турбиных".
Я хочу найти ответы на вопросы, которые пока ответа не имеют. Или имеют не ответ, а намек на него. Мол, дерзайте сами. Так и дерзаем потихоньку. С уважением к маститым и с самостоятельным неким задором (без любопытства не продвинешься в делах каких-либо). Вот все ищут, с ног уже сбились, фотографию Захария Леонтьевича Каганского. Ищут и найти не могут (я тоже пока не нашла -- не искала особо, как говорится, так надо пока), но это не означает, что Каганский никогда не ходил к фотографу. Все же была у него семья: жена, двое детей и даже внуки. Думаю, найдется фотография, в самое ближайшее время (это не завтра, это -- предполагаю осторожно -- в следующем году). Широкой географии был человек... и жизнь его, само собой, не исчерпывается пространством художественного текста, в который он попал благодаря Булгакову ("Тайному другу", "Записки покойника").
Нет, не все сказано, и не все опубликовано, и не всё со всем сопоставлено так, чтобы стало, например, понятно: почему литературными делами Булгакова за границей вдруг стал заниматься Владимир Львович Биншток. Как он был связан с Художественным театром и с МОДПиК?
История с запрещением пьесы "Дни Турбиных", если в сотый раз перетряхнуть подборку известных документов, интересна, конечно, но куда более интересно сопоставить эти известные документы с малоизвестными фактами, законодательными реалиями и тонким политическим контекстом, на которые никто почему-то до сих пор особенно внимания не обращал (последовательно, в едином тексте). И полного ответа не ждать, а ждать следующих вопросов. Но это ожидание, думаю, не означает, что надо отказываться от публикаций (я не отказываюсь, при этом мучительно осознаю свои границы -- не выхожу за них, сжимаю текст, как могу, всякий раз).
Я обещала сама себе и друзьям, что книга с условным названием "Дело Б." будет. И путешествую до горы... дую до нее.
Надо молчать, скажете вы. Тихо копаться, чтобы не раздражать и не сглазить, и т.д. Не буду. Нарочно. Пусть шевелится зыбкое завтра, пусть оно приходит в движение и, если захочет, изящно бросается наперерез.

Ефим Честняков и детство

У меня перерыв в делах булгаковских. Я почти засыпаю. Напряженные были дни, но прорвемся. На детской площадке смеется голосистая пьяная женщина. Я тут вспомнила, поговорив по Скайпу с родителями, картинки своего детства -- сюжеты художника Ефима Честнякова. Они меня до сих пор завораживают. В квартире летают ночные бабочки... на свет прилетели.


На Чистых прудах

Вчера ездила за воспоминаниями Ганса Грундига "Между карнавалом и великим постом". Грундиг -- один из любимых художников моего папы. "Между карнавалом...", еще до моего рождения, была в нашей домашней библиотеке, но потом куда-то делась. В августе сын отвезет книжку родителям.
Потом поехала на Чистые пруды. Надо было отправить Э.А. два экземпляра "Борьбы за роман "Белая гвардия"..." -- в Торонто. Отправила заказной бандеролью.
Купила воды, села на берегу пруда и читала воспоминания художника. Если отбросить коммунистические вставки, интересные воспоминания. В детстве Грундиг, чтобы понравится сверстникам, накормил свою младшую сестру мухами. Не один, все дети, игравшие в то время во дворе, увлеченно ловили мух и приносили девочке, лежавшей в коляске. Девочка ела. Еще, ну это уже от голода, Грундиг любил глаза селедки. Какие портреты он писал, когда вырос! Жены Леи, например.
Я же кормила воробьев остатками банана. Воробьи ели и просили еще. Рядом со мной, в тени лип, вдруг появились двое с пакетом. Из пакета они достали стаканы и коньяк. Быстро выпили. И пропали. Их место занял одинокий молодой человек. Он сел на землю, совсем близко к воде, и стал смотреть на воду. Вокруг него -- его плотное несчастье. Пока не развеялось.

Младшие Брейгели

После работы побывала таки на выставке в ГМИИ. Сделала себе в день рождения Булгакова хороший подарок. Чудесная выставка. И нет почти посетителей: до закрытия музея -- час и сорок минут. Питер Брейгель Младший, прозванный Адским, любимый мастер. У картины "Посещение крестьянского дома" я стояла полчаса. Дети в этом доме -- и не дети вовсе, а как будто сумасшедшие взрослые, детства нет -- есть безумие возвратившихся в него (открытые рты, белые рубахи, редкие волосы на голове), собака спит в детской кровати, красный кошелек и опущенное лицо женщины в черном, достающей из кошелька монету (она смотрит не на монету, а в нутро кошелька). А "Добрый пастырь", загрызаемый страшным волком на фоне туманного пейзажа и исчезающих в нем кудрявых овец? Возвращалась несколько раз к "Шалостям обезьян" Яна Брейгеля Бархатного. Это даже не сатира -- это подлинная, извините, жизнь. Еще успела наведаться к Рембрандту. "Христос у Марфы и Марии": три фигуры и четвертая -- внизу, у огня. Старуха-смерть.
Выйдя из музея, зашла в кафе и с удовольствием выпила облепихового чаю.
Папа, я купила тебе каталог выставки. В воскресенье поговорим по Скайпу.

Прислониха и Симбирск. Перед отъездом

Портрет моего прадеда -- Иоанна Ахматова (автор -- В. К. Дмитриев, мой отец):
IMG0013A

Прислониха. Перед дождем -- малина на столе:
IMG0090A

Икона "Троеручица", удивительного письма -- на коре (подарок отца):
IMG0094A

Вовка спит в Прислонихе (сын не разрешал себя фотографировать: он не успел постричься перед приездом в деревню; это -- причина, якобы):
IMG0031A

Желтые гладиолусы в городе (мы с мамой купили у старушки за пятьдесят рублей):
IMG0084A

Я дурак этой ночью

Боюсь, погубит меня Михаил Булгаков. Закопалась в  рабочей картотеке так, что одурела.  Завтра поеду по булгаковским делам к В. И. Сегодня уже поеду.
Луначарский - шар надутый подлым ветром, халтурщик. Требовал в своих статьях классовой чистоты искусства, мусолил на потребу заводского дня несчастного Чехова, определил, что Алексей Турбин - "профессиональный убийца", издевался над мещанскими мечтами "недотепы" Булгакова, распекая драматурга за шуры-муры Елены с Шервинским, а сам женился на глуповатой красавице (няньки, домработницы, юга) и нагло перекраивал одну и ту же статью: то так перекроит, то сяк, а все одно получается - гегемония паршивая. Вот нервы были у Корнея Чуковского, удивляюсь, как он мог (как они могли? и Зощенко) такое интеллектуальное безобразие выдерживать? Это же ежедневный расстрел. Пытка. Да один абзац прочитаешь из статьи товарища Луначарского и скажешь: нет, не зачтется вам, товарищ нарком, своеобразная защита "Дней Турбиных" от оголтелых комсомольцев: вы же их, получается, и подначили - с другой стороны.  Связав пьесу с ролью лакмусовой бумажки, с каверзами - между прочим, кровавыми - идеологического опыта (целая лаборатория получилась), чтобы страсти кипели и пролетарский критик не дремал,  вы совсем не об авторе думали, Вы думали о том, как в Париже с лекциями будете выступать. На правах попечителя искусства молодой советской республики.
Я дурак этой ночью. С Луначарским говорю. С тем самым Луначарским, который до революции написал пьесу в стихах, про короля и брадобрея (в конце пьесы брадобрей  короля зарезал, прислуживаться всем тошно). Вот почему Луначарский был для писателей не самый худший - он был из их молодости персонаж, не самый, надо сказать, талантливый, но свой - взлетевший по номенклатурной лестнице.